Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека.
В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане.
— Что припозднился?
— Да с Костей мы…
— Закончили сеялку?
— Ага.
Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами.
— Мучает?
— Да так, — неопределенно ответил он и заговорил о другом. — Дня через три — в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится.
— Как же работать будешь?
— Буду, — упрямо сказал отец.
Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту.
— Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока.
Он не хотел, чтобы я видел его муки.
— Что ты страдаешь, — говорил дядя Максим, — обучи Кольку Кроликова — шестнадцатый год парню.
— А кто счас не страдает?! — сердился отец. — Колька тебе наработает на этой махине.
Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше.
Я проглотил ужин — хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа — загасил огонь и лег спать, одевшись шубой.
В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот:
— Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды.
— Махотиной Марины, — пробасил отец. — Делать нечего — тянет тянучку.
В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании.
Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся.
— Вставай, сынок, — журавлики кричат.
Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери — значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя — мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица.
Тяжело мне было просыпаться, еще тяжелее было матери меня будить.
А сегодня я проснулся легко. На стене розовой картинкой грелось солнце. Кот сидел у дверей, терпеливо ждал, когда ему откроют, украдкой поглядывал на меня, облизывался — сейчас пойдет, негодяй, скрадывать зазевавшихся в весенней радости воробьев.