— Не давали бы…
— Ага, не дай… Коля, убей, не пойму, — Михаил стукнул кулаком по колену. — Сам теперь отец… Случись что с дитем… не знаю. А мать всю жизнь хоронила. Помнишь, на Филиппа похоронка пришла?
— Чего не помнить: девятнадцатого сентября в сорок первом. Я на всех числа помню.
— Вот, думали, все, на волоске повисла. Совсем замирала. А потом, как из ружья в упор, — еще четыре извещения. Мы пухлые с голода… И осталась… Не пойму. Тут еще Тимку в тюрьму посадили.
— За что его? Я так и не понял.
— За пшеницу. Сеяли они с Фроськой Колодкиной. Ну, пожарят в ведре и едят. Им, балбесам, сырую бы есть, а они жарить. Бригадир Потапов застукал. Взвесили — кило триста. Фроська перед матерью на колени, волосы рвет — у ней детей четверо. Пусть, мол, скажет, что один виноват. Уговорила. Милиционер Тимку тянет из сарая, а он орет. Чо — пацан… — Голос у Михаила прорвался. — Мать в обморок…
— Это я помню.
Черт догадал написать об этом Юрию. Он тогда один на войне остался. Отвечает: зачем вы мне такое, от ребят совестно, глаза некуда деть.
— Действительно, додумались. А Тимка вроде скоро вернулся?
— Ну, — повеселел Михаил. — К осени, псенок, приперся. Какой-то крученый весь, черт чертом: «Я, — говорит, — и там победу ковал, ящики под снаряды сколачивал». Словам всяким дурным научился. Володьку подбивал: давай, дескать, Потапову, легавому, шмастья выколем. Батя его сыромятиной порол, дух жиганский выбивал.
Братья посмеялись.
— И дальше не повезло нашим двойнятам, — продолжал Михаил. — Армии ждали, только и бредили этим. Пошли на приписку, да где-то вытрясли из ремков метрики. Разделись перед врачом — петухи мореные, он по три года им скостил. Пришли оба заплаканные.
— Зато мать радовалась.
— Вот и вышло, что я вроде на год старше их оказался, а ты на год младше, и служить почти в одно время всем пришлось.
— Да-а, одиннадцать вояк, — протянул Николай. — Отец и до войны дисциплину держал, разве что в строй нас не ставил.
— Ага. И весело было. Дом собирались рубить. Василий с Ильей-то, помнишь? Зиму лес в урмане готовили, плоты до Буденновки пригнали.
Перекатывали память то в далекое, то в близкое. Откуда вышли, куда пришли? В счастливую пору росли, как деревья в лесу: кто попрямей, кто покряжистей.
Солнце, воздух, вода, родимая почва и само собой — хлеб, картошка с капустой да молочка с мясцом вприглядку.
— Рота-а, в ружье! — командовал отец, и одиннадцать ложек (мать ела после всех) глухо смыкались в чашке.
— Анчихристы! Нет чтоб богу помолиться. Чай, не на позициях, — возмущалась мать.
Помолимси, помолимси
Небесному творцу.
Картохе мы поклонимси,
Потом уж огурцу, —
скороговоркой частил отец. Застолье оживлялось смешками, попрыскиванием. Отец предупреждающе поднимал ложку:
— Атставить!
Сопеть и шибко чавкать тоже не разрешалось. Отец следил, чтобы ели все ровно, не ухватил кто лишку за счет другого.
— Левый фланг, подтянись, правый — не части!
И все вроде в шутку, в веселье, но для порядка почти военного. И не в гнет был тот порядок, а для разумной жизни.
В большие праздники мать пекла блины. Ели их макая в снятое молоко, а много ли молока, да еще снятого, к блину прилипнет? Кто посмекалистей, делал блин желобком, чтоб вычерпнуть лишнюю каплю, но расплачивался за нее шишкой на лбу — у отца была ложка из березового корневища.
И до работы жадные были что до вареной картошки. Силосную яму в сто двадцать кубов за пятидневку выбузовывали. Старшие с отцом снизу, младшие сверху от ямы отгребают, корзину через колесо тянут. Муравейник! Пятилетнему Кольке тоже ни минуты роздыха — целый день почти волоком таскал медный чайник. Прошелся чайник по рукам — и пустой, а отец уж кричит:
— Не видишь — братаны паром исходит?! А ну дуй-бей-беги за водой!
— Абеды-ыть!
Материн голос как благовест, но никто ухом не поведет, потому что знают: отец выдержит какое-то время, в последнем рывке доведет работу до горячего всплеска, где все молодцы, да еще каждый в отдельности.
— Серчай, ребяты, на глину! Дюжей серчай! — И резко: — Шабаш!
Эх, сыпала-посыпала! Отец еще не вылез из ямы, а самые малые уже полощут в кадушке руки, плотно усаживаются за стол, разбирают ложки и нацеливают глаза на ломти хлеба, срезанные на укос, через прозрачную жижку щей шарят глазами по широкому дну чашки, чтобы потом не забрести ложкой впустую. Старшие, по мере возраста, усаживаются не спеша. Появляется отец, медленно, очень медленно вытирает конопляным полотенцем руки, будто он не с силосной ямы пришел, а со званого обеда, даже мать у печки не выдерживает: