— Марк… Да это кремлевская башня! — восклицает Маня, останавливаясь на площади Сеньории, перед Палаццо Веккио.
— Ах! Ты заметила? Видишь, какая неприступная крепость! Нигде в Европе ты не встретишь таких зданий. Заметно, что здесь на улицах шел бой…
— После Венеции какая массивная архитектура! — говорит фрау Кеслер с гримасой.
— Да, конечно, но и здесь своеобразная красота. Надо только присмотреться. А я люблю этот мрачный серый цвет, суровость линий. Вся душа мятежных тосканцев отразилась в их зодчестве. Маня, гляди наверх! Ты видишь в башне, над часами, окошечко? Говорят, что это тюрьма и что там был заключен Савонарола перед казнью. И на этой же площади его сожгли. А вот этот камень, на котором, по преданию, отдыхал Дант.
Маня оглядывается с легким трепетом губ. В петлице пальто и в руках у нее букеты желтой ромашки. Первые цветы.
С того момента, когда они сели в вагон и поезд помчал через перевал, через Апеннины во Флоренцию, она почувствовала, что ей легче дышать. Они оставляли за собою холод, ветер, сырость. Навстречу им несся юг, весенний воздух, солнце. О, город цветов и радости! Недаром в твоем гербе лилия. У кого болит душа, кто ищет забвения, бегите сюда!
Они остановились во дворце, в узкой улице, где даже днем в стычках звенели шпаги, где «белые» сражались с «черными», а гибеллины с гвельфами[83].
— Я не хочу шума отелей, — пояснил Штейнбах дамам. — Это дом моих друзей. Они сами живут в Париже. Они давно разорились и постоянно сдают внаем этот дворец. Я снесся с ними по телеграфу месяц назад. Не опоздал, к счастью. За пятьсот лет в нем мало что изменилось.
Дом массивный и угрюмый как будто дремлет и с суровым презрением глядит на суетность жалкой муравьиной жизни. Разве он не помнит другую? Разве не слышит он ночью крика агонии, который внезапно прорезает тишину? Не видит он разве тени убегающих убийц?
Окна здесь только наверху, многие в железных решетках. И тут, как в Венеции, недоверием и враждебностью веет от стен. Подъезда на улицу нет, а есть глубокая арка ворот с тяжелыми дверями. Все здесь громадно: широкая лестница, дубовые, массивов двери.
— Ох, какой сквозняк! — говорит фрау Кеслер. — Пойдемте дальше!
— Одну минуту! Оглянись, Маня, внимательнее. Когда-то здесь в такое же сверкающее утро Дант встретил Беатриче.
— Здесь, Марк? Вот на этом мосту?
— Есть талантливая картина, изображающая этот момент. Беатриче шла с подругой. Высокая, бледная, с большими и печальными глазами обреченной, чуждая этому шумному городу, этой крикливой толпе. У нее было такое выражение, как будто через головы этих людей она глядела в свой мир. Сказочный. Недоступный толпе.
Их толкают, смотрят на них. Почему они замерли здесь, на самом проходе, эти чудаки русские? Экспансивные итальянцы смеются.
— Дант увидел эти глаза и остановился. Подруга Беатриче заметила его пламенный взгляд. Она вызывающе улыбнулась поэту. И девушки прошли дальше. И скрылись.
— И это все, Марк? Это все?
— Да. Я не знаю, оглянулась ли Беатриче. Видела ли она вдохновенное лицо Данта? Поняла ли она все значение для него этого мига? Легенда нам этого не говорит. Беатриче вышла замуж. И скоро умерла.
— И это все, Марк? — уже шепотом повторяет Маня.
— И это все — как факт и возможность. Но дальше-то и начинается самое важное. Это мгновение взяло всю жизнь Данта. Мимолетной встречи было довольно, чтоб костер великой любви запылал в великой душе. Обыкновенная, быть может, девушка, с глазами чахоточной; быть может, совсем не стоившая такого чувства, осталась бессмертной в веках. И мы сейчас не можем говорить о ней без волнения. Свою Мечту любил в ней Дант. И ей остался верен.
— О, пойдемте дальше! Мы, наверно, простудились.
Медленно идет Маня и всё оглядывается. Потом берет руку Штейнбаха. И прижимает ее к своему сердцу.
Вдруг фрау Кеслер спрашивает с огоньком в глазах:
— И вы думаете, Марк Александрович, что он жил аскетом и никого никогда не целовал?
— Я хочу так думать, фрау Кеслер! С этой верой мне легче жить.
Он чувствует, с каким трепетом, с какой нервной силой сжимают его руку маленькие пальчики.