На моих глазах у них стремительно менялись роли. Он, понимая, что она умирает, был необычно для себя сентиментален, а она сумела перед смертью стать независимой от него и выпрямиться в полный рост.
Самое странное произошло на ее поминках через несколько месяцев после описываемых событий. За поминальным столом дед стал произносить речь, обращаясь к ее портрету, стоявшему возле стола на тумбочке. Он стал ругать всех детей по очереди, а затем объявил им ее последнюю волю, сказав, что из гроба она велит детям почитать и слушать только его. Все это он говорил вполне взрослым сорокалетним людям, которые много лет получали от него оплеухи и затрещины. Все понимали, что он ломает какую-то только ему понятную комедию, но на этот раз в воздухе что-то со звоном лопнуло. Пока жива была бабушка, можно было всё сносить во имя некоего общего благополучия, но теперь, когда боль от ее ухода была такой острой, когда он использовал ее смерть в своих целях, это стало невыносимым. Начался бунт. Я помню, как взрослые закричали, перебивая друг друга, высказывая ему всё, что накопилось за их общую жизнь; как, расширив глаза, смотрели на это младшие.
Дед был возбужден и, как мне показалось, с внутренним задором выслушивал эти крики, потому что знал, чего хочет. И вдруг он навис над столом и заорал: «Вон! Проклинаю вас, пошли вон с глаз моих!»
Мы собрались и пошли. У меня больше не было деда. Одного деда я не знала вовсе – он погиб двадцатишестилетним на войне, и я ужасно жалела его, – а второй ушел от нас сам. Нет, спустя десятилетия я несколько раз ездила к нему и его моложавой жене в гости. Плотная низенькая тетка, называвшая его неестественным детским именем, заискивала перед ним, отчего, мне кажется, он был вполне счастлив. Возможно, из-за нее он нас всех и выгнал. Она уже существовала при бабушке, и он не видел иного пути привести ее в свой дом.
Он прожил долго, но мы не встречались; дети приезжали только поздравить с днем рожденья и тут же убегали от него. Он дожил до падения советской власти, возвращения Солженицына, шквала лагерных публикаций. Уверена – боялся до последнего дня. Боялся, что придут и спросят с него.
Однажды моя тетка сказала, что он ей приснился, – это было уже после его смерти. Он был в каком-то безжизненном космическом пейзаже и повторял, повторял, что мерзнет, что ему ужасно холодно, что он никак не может согреться. Я содрогнулась – мне показалось, что я вижу ледяное озеро Коцит из девятого круга дантовского ада.
Нора времени
Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.
Владимир Луговской. Конец 1930 -х
Я очень многому научилась у него. Живое, царапающее слово записных книжек и первых вариантов книги поэм «Середина века» поразило тем, что можно было увидеть развитие, движение как одного человека, так и всего писательского сообщества. Лакированный, зацензурированный и самозацензурированный литературный поток того времени резко контрастировал с горьким потоком жизни, которая открывалась в письмах и дневниках.
Здесь советский поэт всю жизнь то тайно, то явно пытался ухватить сачком своей поэзии – Время. Повторял его формулы, следил за его изменениями, собирал его следы и отпечатки, надеясь, что придут поколения, которым это понадобится.
Я подолгу смотрела на фотографии людей тридцатых. Они решительно отличались от других. Здесь становилось абсолютно очевидным, что ни на мужчинах, ни на женщинах не было ни одной новой вещи. Разве что военные гимнастерки смотрелись чистыми и свежими. На всех зимних и осенних снимках – люди в старой, перелицованной одежде, которую донашивали еще с дореволюционных пор, плохо пригнанной по фигуре, чаще всего с чужого плеча. Подобранная, найденная, перекупленная. А летом – сплошь вещи слепящего белого цвета; белые платья, белые штаны, белые кепки, белые бумазейные туфли, белые шляпки и белые косынки. Белый цвет говорил об отсутствии красок, отсутствии химической промышленности.