Он оставил девиц на перроне — поезд еще не подали, — а сам побежал на вокзал купить им в дорогу что-нибудь пожевать, они даже не успели поесть, так замотались. Всюду, как назло, стеной стояли очередюги, вокзал был забит отъезжающими, веселой нетрезвой молодежью с вербами, скатками, рюкзаками; он выскочил на привокзальную площадь и подлетел к торгующей пирожками лоточнице:
— Пирожки есть?
— Пирожки, горячие пирожки, — не слушая, монотонно твердила торговка. — Двадесенть копеек su mėsa, чтернастя su ryziais. Пирожки, горячие пирожки!
Кого-то она напоминала Акимову; он взял по шесть тех и этих, с мясом и рисом, расплатился и, убегая, на бегу боковым зрением зацепил ее напоследок: пани Гонората. Конечно же. Вот, значит, куда приткнулась. Ну, эта не пропадет.
— Ой, пирожки! — обрадовалась Дуся, когда он наконец-то вернулся: они уже погрузили вещи в вагон и ждали его на перроне. — Налетай, Ксюня! Мы думали, ты совсем убежал, Ксюшка рыдать уже собиралась…
— Это вам в дорогу, — объяснил он. — Оставь, Ксеня, мы с тобой потом купим.
— Я только один, — нахально сказала Ксюшка.
— Два, — уточнила Дуся, подавая второй пирожок: первый исчез во рту моментально, с концами.
— Ну, вот, — сказал Акимов, глядя то на Таню, то на Дусю. Больше говорить было нечего.
— Спасибо тебе за все, — сказала Дуся, протягивая ладошку.
— Да поцелуйтесь же вы! — в сердцах воскликнула Таня; он притянул Дусю за плечики и поцеловал подставленную щечку.
— Дай тебе Бог, Дусенька, — сказал он. — Будь счастлива.
— Прощай, Акимов, — сказала Таня, обняла его и поцеловала теплыми, ласковыми губами. — Приезжай, как договорились. Обязательно приезжай.
Тем же боковым зрением он увидел, как обнимаются Дуся с Ксюшкой, а Ксюшкин пирожок метит Дусю со спины темным пятном. «Ну, тут уж ничего не поделаешь», — подумал он.
— Приезжай, Акимов! — крикнула Таня уже из тамбура.
Поезд тронулся и, набирая скорость, пошел мелькать вагонами, потом оборвался.
— Дуся… — жалобно пискнула Ксюшка, подняла руку и уставилась на холодный надкушенный пирожок.
— Уехала, — упавшим голосом подтвердил Акимов. — Ту-ту…
Он взял Ксюшку за руку — пирожок упал на платформу, — и они медленно побрели назад, в зал ожидания.
— Странный напиток, — сказала Илона. — Темный, как кровь. Где ты его достал?
— На точке у вокзала. Ваше здоровье, мадемуазель.
— H-нет, я пропускаю. Я немножко боюсь.
— Интересное заявление, — сказал Акимов.
— Видишь ли, я никогда не пила портвейна, — со смехом призналась Илона. — Я стала пить — и выпивать — только после знакомства с тобой, Akimovai. Как раз перед тем, как ваш Горбачев запретил вам пить ваш портвейн. Извини, конечно.
— Nieko, — ответил он, опрокидывая в себя стакан. — Только не называй меня Akimovai. Говори просто: господин барон. Просто говори — господин барон; это правильно, это по-русски.
— Ай да напиток, — изумилась Илона. — Нет, я тоже хочу попробовать. Потрудитесь налить мне, господин барон.
— И ничего не много, — бормотал барон, валяясь на грязной шубе у камина. — Для кого-то литр портвейна, может, и много, а для меня всего пять стаканов. Пять классических граненых стаканов, если наливать до риски, а не с верхом.
— Это не вино, a psia krew, — говорила, перетряхивая перину, пани Гонората. — То-то обрадуется госпожа баронесса, когда узнает, что господин барон пьет psia krew.
— Да ты просто стукачка, Гонората.
— Вы говорите слова, которые неприлично слушать даже мне, господин барон.
— Nieko.
— На что дан свет человеку, которого путь закрыт? — голосом страдальца Иова спросила она. — Расшвыряли весь перевод, а утром встанете, начнете охать и собирать листочки. Очень красиво.
— Nieko.
— Aš išeinu,[9] — сказала пани Гонората голосом Илоны.
— Palauk,[10] не уходи, — попросил барон, но дверь хлопнула, пани Гонората ушла.
Он остался лежать на тощей шубе у камина, чувствуя себя такой же тощей, облезлой, свалявшейся шкурой, брошенной на холодные плиты; гудел ветер в трубе, мерцал и потрескивал остывающий жар, листы машинописи прикорнули в разных местах, как белоснежные голуби; Орлик в конюшне сонно хрупал овсом и фыркал, раздувая ноздрями ароматную овсяную пыль; пани Гонората молилась перед литографией Матки Боски Острабрамской, украшенной бумажными цветочками и коралловыми, в виде пухлых сердечек четками из Иерусалима.