«В этот день баронесса не приехала, и на следующий тоже», — так обычно заканчивались его письма, а весной, когда лед растаял, Акимов и впрямь загремел в армию, где эта тема, навеянная отчасти Пушкиным, а отчасти Теофилем Готье, оказалась неактуальной. В следующей жизни ему не раз доводилось привозить в Тракайский замок друзей и подруг, но той залы, той квадратной комнаты с окнами на все четыре стороны света он больше не видел: верхнюю часть башни перекрыли для посетителей, а комнату и вовсе заколотили крест накрест.
Непонятно, но закономерно.
Вот и теперь он принимал в замке совсем других женщин, одна из которых вела за руку его дочь; они медленно обходили все залы от первых князей до первых секретарей, а в стрельчатые окна смотрела, не мигая, изжелта-серая старуха-зима. Потом он отстал от девушек и по винтовой лестнице, закрученной слева направо, поднялся наверх, пока не уткнулся в чугунную, замкнутую на замок решетку. Дубовые галереи-балконы в три яруса опоясывали внутренний дворик, на дне которого, звеня и подпрыгивая, звучала немецкая речь, а поверх нее, на втором ярусе, журчали голоса Ксюшки и Дуси. Он смотрел и ждал, когда они появятся на балконе, смотрел и ждал… «А может, ты просто урод? — неожиданно подумал Акимов. — Урод, неспособный чувствовать боль?» Просто такой тупой дебил типа Збышека, навечно запертый в комнате ожиданий — бесчувственная скотина, законченный эгоист, готовый влюбляться из года в год несмотря ни на что, ни на какие потери, от которых впору присесть вот тут же, у припорошенной снегом бойницы, и завыть волком, столько их было, столько их было, дери тебя за ногу, а с тебя как с гуся вода. Твои первые женщины давно отцвели, твои вторые женщины разъехались по заграницам, а третьи — поперек себя, твои друзья юности стали поэтами, пропойцами, бандитами, учителями, предателями Родины, наконец; один ты, вампирюга, сидишь в своем замке и пьешь кровь молодых девушек, и все тебе мало, мало, и с каждым годом ты это делаешь все нахальней, вот что я тебе скажу… И не говори, что это не ты, а время, потому что ты и есть время их жизни, а сам живешь два, от силы три месяца в году, пока пишешь крокодиловыми слезами свою покаянную прозу. И кожа у тебя гладкая, как у юноши (у-у, нажрался кровушки-то!), и водка тебя не берет, и девушки тебя любят, но нет тебе в этом счастья, нет отдохновения души, один сплошной комариный зуд, одно сплошное насекомое мельтешение на пластмассовых вечнозеленых лугах…
И не надо иронизировать: так оно все и есть, вот в чем беда. Ты прекрасно знаешь, что нет в тебе силы, способной вытащить тебя за волосы на свет Божий; нет крепости, упрямства, истовости, тугой мужицкой тяги к работе; нет бородатой, степенной, усталой вальяжности отработавшего за себя и детей своих сеятеля, и нет в тебе Бога, не ведающего мужчин и женщин, а ведающего бессмертные души… Есть у души половые признаки? Нет у души половых признаков, у души могут быть только половые призраки. Хихикай, давай, смейся, балбес…
Если б она меня полюбила, — подумал он в оправдание…
Не ври.
Не ври.
Потому что все твои любови — одна любовь, перевранная тысячу раз; одна история, переписанная по-разному. Потому что ты — это ты, и кем бы ни была та, другая, по ночам ты пьешь ее кровь, отвратительно хрюкая и розовея, наливаешься красным, клоп, и она уходит от тебя бледной бесплотной тенью в подземные страны воспоминаний, а ты плачешь, размазывая по морде чужую кровь, плачешь, как Збышек, запертый в комнате с окнами на все четыре стороны света… Отпусти девушку, Акимов. Не трогай ее совсем.
— А вот и папка! — зазвенел над ухом голосок Ксюшки. — А что ты тут прячешься, от кого?
От себя, — ответил Акимов; он сидел в открытой нише третьего яруса, перед бойницей с видом на внешний двор и заозерные рощи.
— От себя не спрячешься, — деловито заметила Дуся, заглядывая в бойницу. — А что у нас тут? Ого… Ударными темпами строим казармы и конюшни четырнадцатого века. Осторожней, Ксюня, тут высоко. Как ты думаешь, закончат к Международному дню трудящихся?
— Не — а, — ответила Ксюшка. — Они тут всегда строятся.