Уж коли начал о предисловии… Оно, хоть и чрезмерное по отношению ко мне, но само по себе широкое и многоумное (не прими за иронию), навело меня на мысль, что надо тебе приниматься за большую работу, за книгу одной темы, к примеру о русской литературе 80-х годов накануне краха и в предчувствии краха. У тебя много уже и есть об этом. Ты сейчас в прекрасной форме, а сам знаешь, что форма для начала работы очень важна, а дальше само ись-пить (!) запросит и потянется. Вчера сказал об этом Савве, он горячо поддержал («зачем ему кино?», «зачем ему турки?», «зачем Ясная Поляна каждый год, когда он сам Белинский?»), а вечером звонит: «Уже приступил к большой работе, сидит (кажется, в Михайловском) за большой бутылкой. И хоть бы водку дули, а то виски». Но сказал также, что в 20-х числах ты собираешься быть в Москве. А я ровно 20-го, должно быть, куда-нибудь убегу от слишком уж живой московской жизни — ни дна бы ей, ни покрышки. Савва загорелся: «Давай в Пушкинские Горы!» Но нет, там я окончательно онемею, у Пушкина.
Перед Новым годом, плюнув на все, сел за рассказ. После Нового и Рождества, пока народ патриотический отсыпался, дотянул. Перепечатал, посмотрел и убедился: неважно, публицистика прет, как из гноища. Но совсем ничего не делать — еще хуже. Глаза мои лучше не становятся, читаю совсем с трудом — как бы через год-два поневоле не пришлось крылышки складывать.
Молчание мое отчасти объясняется тем, что не хотелось ничего говорить о вашей с В. П. переписке. Впечатление такое, что поторопился ты с этой книгой, ибо, что Сапронов[91] торопил, понятно, для того это лакомый кусок, и получить его хотелось ему непременно к печальной годовщине. Через три-четыре года, даже через два года она принималась бы естественней и вычитывалось бы в ней все то лучшее, что есть в книге о литературе и России. Сейчас (знаю это по нескольким отзывам) отыскивается, прежде всего, трещина расхождений Астафьева с нашей, там, где я, частью русских писателей. Торопливо изданная книга невольно посыпает соль на эту рану. Убежден, что отзывы В. П. обо мне и частью о других ты смягчил, но и то, что осталось, отзывы о Бондареве, Можаеве, Абрамове, Белове и др., — такая это радость для живых Эйдельманов!
Приходится со смирением относиться ко многому теперь. Проханов берет в друзья Березовского и открыто похваляется тем, что тот дает ему на газету деньги. Володя Бондаренко признал за художников русской литературы Сорокина[92] и Ерофеева[93]. Пусть их! Многое в последние два-три года переместилось в пространстве: свои стали чужими, чужие своими. Вот и у вас с В. П. Можаев и Абрамов — никакие не писатели, а чуть ли не самозванцы. Но почему же? Почему тесно стало на 1/6 части суши и на 1/2 части мировой литературы Астафьеву с Абрамовым? Они разные, и таланты их разные, но тот и другой при этом крупные фигуры и крупные художники. Почему же так: я есть, а его нет. Это не по-христиански и просто не по- человечески.
Эх, Русь-матушка: брат мой — враг мой! Читаю неторопливо «Переписку двух Иванов», Шмелева и Ильина. Двух великих русских, оставшихся без России, тоскующих по русскому так, что нам и не представить; поругивают в письмах евреев, мы без этого не можем, забавляются, как лакомством, русским языком, жалуются на болезни, на трудную жизнь. Ума у того и другого — палата. У Шмелева ревность к Бунину, но терпимая, вместе выдвигаются на Нобелевскую. И вот известие: премию дают Бунину! Господи! И что же полезло вдруг из великого русского художника Ивана Сергеевича, какая злоба, вражда, неприятие, какие «художества»! Он невольно подбил на издевательский по отношению к Бунину тон и Ильина, но в конце письма Ильин, понимая, что письмо это чести его имени не сделает, наказывает: «Письмо прошу искоренить немедля и без остатка…» Так бы и надо, но почему оно оказалось неискорененным и прозвучало на весь белый свет? Это тоже хорошо о Шмелеве не говорит.
Кажется, есть в законе об авторском праве статья (доподлинно не знаю, но почему-то осталось это в моей памяти): письма публиковать только спустя пятнадцать лет после кончины. Это справедливо.