Радость возвращения после краткой остановки в Цюрихе. Хорошо знакомый пейзаж: шары омелы, сотнями цепляющиеся к тополям, и бирюзовые реки под бледным небом цвета «серый пейн». Северная зима. Даже летом этот запах снега, мертвый дух выпавших перьев, сброшенной шерсти, запыленной листвы, вечной зимы. Свет спасает все — огромное небо, бросающее сизые отблески на дома, березы, подстриженную траву, корзины для бумаги в скверах, скамейки и фонари. Здесь есть чистая и холодная безвкусица, качество атмосферы, напоминающее шифер и воду, лед и золу, но, возможно, есть и правдивость. Тем не менее, эту страну также можно считать пыльной, приглушенной, косвенной, представлять ее большой молью в резком свете.
2-е февраля. Торжественное возвращение к свету, древний праздник огня, праздник первозданных матерей. А также памятный день траура. (Забыть эту безысходную грусть, это туманное предположение.) Неожиданно, по воле одной газеты, — мне известны уловки таких импровизаций, — я встречаю изображение вазы Евфрония[35], хранящейся в Метрополитен-музее. Как продолговатые жуки-палочники, возможно, готовые взлететь, двое троянцев стоят по обе стороны группы, в центре которой — Гермес-психопомп[36], возвышающийся над телом героя со стыдным фармацевтическим именем Сарпедон[37]; его останки поднимают Гипнос и Танатос. Кощунственная ассоциация с дядей, умершим в уборной и поддерживаемым двумя сыновьями, — но как мне совладать со слишком полным сходством всего изображения, как уберечь себя от бесконечных отражений в запретной игре аналогий? Да простит меня Гермес, да простят меня все божества. Фигура Гермеса смущает: крылышки на его лодыжках расположены задом наперед. Бюст, голова и руки, повернутые в сторону, противоположную движению, кажутся чужеродными тазу. Жест тоже двусмыслен: сетующий либо успокаивающий, но эта двойственность присуща самой природе Гермеса. Два брата тоже отличаются странным характером. Внешне похожие, а втайне разные, они представляют ребус. Лица близнецов с острыми бородками, почти одинаковые ястребиные крылья, по виду схожие шлемы с поднятыми забралами над подобными шевелюрами и тождественные хитоны, ниспадающие мелкими трубчатыми складками на бедра. При этом латы Гипноса украшены темными чешуйками, а доспехи Танатоса покрыты переплетающимися светлыми коготками. И главное — Танатос вооружен: на заднем плане виднеются рукоятка и ножны меча, наполовину скрытые за туловищем. В этой обстоятельной сцене, напыщенно изображенной чистыми линиями на черном фоне, почерпнутом у эгейских спрутов, вся драма и вся тайна сосредоточена в Сарпедоне — путнике, уже направляющемся к берегам Ахерона, где отражаются камыши, тополя и угрюмые ивы, которых нет на скульптуре, хотя они хранятся в памяти. Трижды пораженный, в бедро, живот и сердце, Сарпедон падает, словно срубленное дерево. Его руки — ветки, сдерживающие падение; руно над его половым органом окрылено, как вспорхнувшая птица; его икры в поножах кажутся жесткими, будто кора. Но стоит выпрямить изваяние, и мы обнаружим восторженного хориста, кружащегося на ногах, согнутых в неистовом танце. Его пальцы — лирные колки, шевелюра — трепещущая волна, и больше нет падающего дерева, а есть дерево, которое двойное движение, показанное Гермесом, примиряет с самим собой. Поворачиваясь с неизреченной улыбкой к ране, пронзившей сердце, Сарпедон раскрывает объятия тени, которой становится, и наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний.
Ипполита, которой досконально известно о самом давнем и сокровенном его желании, обладает одной слабостью: она хранит в столе все свои старые эфемериды. Хотя ее демон — ангел тьмы, тьма эта весьма далека от хаоса. Впрочем, Ипполита, оставляющая мраку лишь определенные зоны, планы, благоприятные для редкостных зародышей, и охраняемые заповедники, никогда не позволяет себе забыть о том, что делает.
Календари… Эфемериды… Новый 4675-й год, согласно «И-Цзин». Заяц исчез вместе с последней луной, и мы вступаем в год Дракона, как учит «The Book of Canges»[38], которая стремится включить душу в великий извечный ход вещей, раскрыть ей органическую длительность, интегрировать ее во вселенские ритмы. Эта даосская мысль меня изумляет. И тревожит меня, тревожит, поскольку включение в эти вселенские ритмы означает потерю той личности, к которой я непрестанно возвращаюсь, которая непрестанно меня занимает, субъективной, ограниченной вещи — меня; я изучаю ее, не в силах до конца познать, а она вибрирует в жизни и трепещет перед смертью…