Начало 1829 года на Кубани ознаменовано было именно двумя подобными происшествиями, из которых в первом двигателем является, по всей вероятности, личная месть, а во втором – месть народная, выразившаяся хотя, быть может, и не преднамеренно.
Однажды несколько линейных казаков из Григориполинской станицы отправлялись за Кубань, чтобы подыскать в лесу дерево, годное для выделки каюка. Один из них, страстный охотник, напал на свежий след зверя и, преследуя его, незаметно отошел на такое расстояние, с которого нельзя было слышать ружейного выстрела; да, впрочем, если бы товарищи и услышали его, то приняли бы, конечно, за выстрел охотника. Раздвигая осторожно кусты, казак неожиданно в нескольких шагах от себя увидел черкеса, который пробирался кустами к Кубани и вел в поводу свою лошадь. Противники встретились на таком расстоянии, что ни тому, ни другому податься было некуда. Оба схватились за винтовки, и, несмотря на то что стреляли в упор, оба промахнулись. Одиночный черкес, пробиравшийся к Кубани, конечно, шел не с тем, чтобы разрядить ружье в воздух; ему нужна была кровь, и оба противника, мгновенно охваченные каким-то зверским чувством, кинулись друг на друга. Это была борьба двух разъяренных барсов. Черкес был прекрасно вооружен; у казака, кроме разряженной винтовки в руках да топора за поясом, не было ничего. Тем не менее бой, скорее, единоборство, продолжался долго. Черкес рубил с плеча и наносил удар за ударом; казак крестил его топором куда ни попало. Наконец оба противника, обессилев от множества ран, свалились и продолжали бой, катаясь по земле, быть может, уже в предсмертной агонии. Падая, черкес успел еще воткнуть кинжал в живот казака и там повернул его несколько раз; казак собрал последние силы и нанес топором смертельный удар черкесу. Сколько времени пролежал казак в беспамятстве, он этого не помнил; когда же очнулся, то первым делом его было снять оружие с убитого черкеса и поймать лошадь, которая паслась от него в нескольких шагах. Он привязал повод к поясу и потихоньку пополз на стук топоров, все еще доносившийся до него из леса, где работали казаки. Он полз, придерживая рукой то разрубленное лицо, то вывалившиеся внутренности, и в этом страшном виде явился перед своими товарищами. Впоследствии, к общему изумлению, он выздоровел, получил Георгиевский крест и еще много лет бродил по закубанским лесам и плавням.
Другое происшествие, о котором упомянуто выше, случилось в середине апреля; но прежде, чем говорить о нем, необходимо предпослать краткий биографический очерк главного действующего в нем лица.
В двадцатых годах нынешнего столетия в числе наездников, прославившихся за Кубанью своими подвигами, был некто князь Измаил Алиев, владетельный султан одного из ногайских улусов. Изрубленный и исстрелянный в боях с казаками, он почитался в горах отъявленным врагом всякого иноземного владычества. Пользуясь неограниченно властью в своем народе, он, естественно, боялся утратить многие наследственные прерогативы, если вступал в подданство России или Турции. Это опасение он ловко прикрывал любовью к родине и религиозным фанатизмом, что заставляло смотреть на него в горах как на один из столпов борьбы за независимость. Престижем, окружавшим его, Измаил Алиев обязан был не одной личной храбрости: он был человек очень умный и по-своему весьма образованный. Осторожный сегодня, чтобы не повредить своей боевой репутации, он завтра очертя голову бросался в самую гущу опасности и увлекал всех своей безрассудной отвагой. Рассказывают, что однажды он едва не взял в плен известного на Кавказе генерала Вельяминова, который отделился с небольшой свитой от своего отряда и был атакован Измаилом до того стремительно, что едва успел вскочить в каре, и то благодаря только замечательной быстроте своей лошади.
Но время, с которым гораздо труднее бороться, нежели с течением быстрого горного потока, время, которое вносит перемены во все нас окружающее, дало мыслям и чувствам Измаила другое направление. Кровь его поостыла, ненависть ко всему иноземному мало-помалу улеглась, патриотизм, которым он сам себя старался обманывать, уступил место другим, более разумным побуждениям. Он увидел, что надвигается новая сила, перед которой не устоит никакая отвага, что рано или поздно сила эта проникнет далеко за Кубань и все народы или покорятся ей на условиях, которые предпишет победитель, или должны будут покинуть родину и искать другую, где свободе их будет угрожать еще большая опасность. Он понял все это, и на лицо его набежало облако; он часто стал задумываться, сидя у себя в сакле перед очагом, пламя которого ярко переливалось на стене, увешанной дорогим оружием. Но облако скоро рассеялось. Беседуя в былые времена с правителями других ногайских улусов, давно признавших над собой протекторат России, он много раз слышал от них о гуманности и бескорыстии русского правительства, о добродушии и веротерпимости русского народа. Теперь эти беседы все чаще и чаще стали приходить ему на память. И вот в один прекрасный день он стряхнул с себя все свои невеселые думы и, после недолгих переговоров с нашими властями, перекочевал со своим улусом к Кубани. Он поселился при самом устье Урупа, верстах в семнадцати от Прочного окопа, и стал таким же горячим приверженцем России, каким горячим был ее антагонистом. Личная храбрость его, ум, необыкновенный такт и немаловажные услуги, оказанные нам в разное время, обратили на него внимание Эмануэля, который исходатайствовал ему чин поручика. Благодаря дошедшим до нас мемуарам одного из современных деятелей мы можем составить себе некоторое понятие о наружности этого замечательного человека. В 1829 году Измаилу было тридцать девять лет. Он был среднего роста, широкоплеч и, как все уроженцы Кавказа, прекрасно сложен. В глазах его, черных, как агат, выражался ум и проницательность, но его слегка загнутый книзу нос, напоминавший клюв хищной птицы, придавал лицу его выражение какой-то суровой кровожадности. Лицо это имело еще одну лишнюю черту, которой Измаил немало гордился: это был широкий шрам, шедший через весь лоб, – след шашечного удара какого-нибудь линейного казака, когда Измаил еще сражался в рядах наших противников.