Кардымов сразу приметил её в большом и светлом зале столовой, за фикусом.
— Почтение, Матрёна Степановна! — сказал он, подходя тяжёлой, недоброй походкой, печатая на полу мокрые следы. — Дома-то столовая на запоре, и со старухой — досадная осечка. Пришлось сюда топать: семь вёрст до небес, и всё лесом. — Он подсел к столу, ладонью смахнул крошки со скатерти. — Вы что ж, Матрёна Степановна, тоже чаевать расположились?
— Да ну тебя, балагур! Небось по другому делу?
— Есть и дело: посоветоваться хочу. Появился, понимаешь, интерес: сбежать отсюда. Сама знаешь: остарел и совсем замучился — дожди, холода, ноги так и ломит. Думаю, отчего бы и мне не попробовать, как добрые люди? Табуны, к примеру, бросить, старуху — по боку, от друзей пятки смазать да по Чуйскому тракту — куда глаза глядят! Картина!
— Дознался, значит? — зло спросила Матрёна. — Бес в тебе, что ли! Зачем душу выворачиваешь? И, видать, никто не посылал, сам заявился?
— Сам, сам! Просто из любопытства! Какой, думаю, у неё резон?
Матрёна нахмурилась и уставилась в окно: она не знала, как глядеть на старика, как отвечать ему. Не скрывая усмешки, Кардымов сказал:
— А ты зенки на сторону не сворачивай, на меня гляди. Разговор у нас будет душевный.
Повариха молча взялась за чемоданы и хотела пересесть в другой конец зала, но Кардымов не дал ей уйти:
— Не выйдет это, Матрёна Степановна! Ты мне объясни, а я людям скажу: они ведь по твоей вине нынче голодные. Чем тебя обидели? Комнатёшку дали самую лучшую, всего туда нанесли по бедности. Уважать стали всем совхозом. Сыта, собой дородная, как конопляный сноп. Да чего ж тебе, бестолковая, надо?
— Заскучала, Кардымов.
— Это как же?
— Э, всего и не скажешь! Сам посуди, что за жизнь: пастух на пастухе, грязь, тоска, не с кем словом перемолвиться. А я двадцать лет в ресторане работала, всегда на людях, обхождение приятное, по вечерам музыка. И провожали меня не как-нибудь, с цветами.
— С цветами? — словно удивился Кардымов. — А в Саратов сейчас прибежишь, опять розами закидают?
— Да что ты привязался, горе моё! Я тебе как человеку, а ты — сплошная заноза! Не могу! Не хочу! Пей-ка чай и выматывайся!
— Уезжала с цветами, ай-ай-ай! А бежишь, как вор? Верно говорю: ты же доверие у нас украла. Я двадцать пять годов в горах да на конях. Ведь чего доверие да уважение стоят! А ты и года не прожила, и на всё тебе чихать?
Народ в чайной стал прислушиваться. Яркий румянец полыхал на щеках поварихи, а Кардымов долбил и долбил в одну точку, как дятел:
— Баба ты дородная, в годах, одного сала в тебе пудов пять, а в голове — мякина. Об кедру стукнулась, в грязи увязла — и караул? Красоты дешёвой захотела, пастухи ей не нравятся. А в душу ты им заглядывала?
Какой-то парень подошёл к столу Кардымова с раскрытым ртом, развесил уши.
Конюх глянул на него, прикусил язык. Потом легко подхватил чемоданы и доверительно кивнул поварихе. Дородная Матрёна, глотая слёзы, поплелась за ним. На крыльце он огляделся и сказал:
— Ты права, Матрёна Степановна, мы тоже ошибку дали. Музыка там, цветы и всякие обходительные разговоры — за это я ручаюсь. Пастухи, пастухи — а сделаем. И хорошо-то как: никто, кроме меня, и не знает, что ты драпу дала. Чемоданчики тут оставим, за ними я завтра прискачу. Спросят люди — скажу, в гостях была, патефон слушала, сладку водочку пила. Порядок! И вернёмся, Матрёнушка, честное слово! Мы ведь других-то людей не хуже. И поджарочку мне сделаешь, ловко это у тебя получается. Сейчас я тебя на коня подсажу, а сам с бочку — прыг, прыг, ну, скажи, как жеребёнок!
— И откуда ты свалился на мою голову, чёрт старый! — запричитала Матрёна и упала ему на грудь…