— Сестра! — говорит он, переполняемый любовью. Какое утешение — найти ее в этом холодном доме.
Она подзывает его жестом — все тем же жутковатым взмахом: рукав задирается, рука молотит воздух, похожая на крыло ветряной мельницы. Шули невольно замечает кожаный ремешок тфилин, обвязанный вокруг запястья сестры и тянущийся вверх по негнущемуся предплечью.
Переводит взгляд на ее лицо, видит черную коробочку на ее голове и два ремешка от шел рош[114], спадающие с китла спереди — черные на белом.
Он, как велено, подходит, и сестра — вовсе не в насмешку — говорит:
— Не пойму, отчего ты так удивился — оттого, что увидел здесь меня, или оттого, что я ношу тфилин?
— На тебя это не похоже, сестра, — говорит Шули.
— Так ли уж не похоже?
На лице Шули читается ответ: «Вот именно, не похоже».
— Что ж, это не принципиально. В Средние века дочери Раши уже носили тфилин.
— Но, сестра, разве ты не помнишь нашу ссору из-за кадиша? Прежде ты ни за что не соглашалась перенимать мужские обычаи.
Сестра смеется — так заливисто, что табурет шатается на неровных ножках.
— Серьезно, Ларри? А что такое мужские обычаи? Даже звучит нелогично. Почему между обычаями евреев вообще должна быть разница?
Шули отрадно видеть, что сестра настроена по-боевому. Его переполняет такая любовь к ней, такое счастье, что он спрашивает, позволительно ли, даже такими руками, ее обнять.
— О, я бы с огромным удовольствием, мой Ларри, — говорит она. — Но здесь я чиста, как во времена Бейт га-Микдаш[115], когда Святой Храм еще стоял. А ты, брат мой, все еще тамей[116] — запятнан своими прегрешениями. И все равно я хочу, чтобы ты знал: между нами, брат, все улажено. Раз ты восстановил отношения с отцом, значит, и со мной тоже. Есть другие долги, которые надо погасить.
— Ты хочешь сказать, перед Мири? — спрашивает он. Она не снисходит до ответа.
Рыбки, догадывается он. Их осуждающе поджатые губы. Их лютый, тупой голод. Пиршество рыбок и осквернение дома сестры.
— Перед твоим домом?
— Ларри, дома не обижаются — они ничего не чувствуют. Значит, такая у тебя догадка? Ты вечно ищешь короткие пути. Когда дело касается чувств, всегда выбираешь самый легкий выход из положения.
— Что бы это ни было, ради тебя я все исправлю, — говорит он. И, читая по лицу сестры ее мысли, видя, что она, по своему обыкновению, театрально закатывает глаза, Шули делает вторую попытку. — Я хочу сказать, — говорит он, — что исправлю это ради себя.
Шули огибает Дину, направляясь туда, где, как он знает, должна быть еще одна, замаскированная дверь. Находит ее, поворачивает ручку, толкает дверь. Переступает порог, зажмурившись, крепко зажмурившись во сне, чтобы удалось открыть глаза по ту сторону, наяву, чтобы обнаружить, что растянулся на койке Хеми и жаждет сделать то, что должен.
Он взял на себя обязательство перед отцом.
Он дал обещание сестре.
Открыв глаза, Шули испускает вопль, отдающийся эхом в той же самой пустой комнате, ничем не отличающейся от предыдущей и от той, где он побывал еще раньше, ничем — кроме странного мерцающего сияния на периферии зрения: блеска, который отражается от пола и заливает белым светом все на своем пути.
В надежде на разъяснения Шули смотрит туда, где сидел отец, где сидела сестра, но там нет никого и ничего, даже табурета. Взгляд, не встречая никаких препятствий, упирается в дверь напротив, куда свечение не доходит. Шули уверен, что прямо за дверью наверняка его койка — и он сам, спящий. Устремляется к выходу, но натыкается на спинку огромного, мягкого, как пух, кресла с большой пуховой подушкой, взбитой словно для седера — такое ощущение, словно Шули, одетому в праздничный китл, полагается бухнуться в кресло, откинуться на спинку.
Обогнув кресло, Шули валится в него, растекается: ноги отказываются его держать, усталость давит с удвоенной силой. Когда сидишь, свечение разгорается, почти ослепляет. Но это малость по сравнению с тем, как уютно в этом кресле, — а какой резкий контраст между физическим весом, от которого он избавился, и грузом душевной боли, которую он на себя взвалил!
Взглянув под новым углом, Шули обнаруживает перед собой стол — источник всего этого сияния. Поглубже вжимается в кресло, чтобы положить на край стола усталые ноги. И вот оно: на столе громоздится целое море стекла. Нет, не оно излучает свет, зато преломляет его и отражает, отбрасывая в сторону Шули рикошетом: вот чем объясняется необычайное сияние.