Гавриэль, словно меняясь с ним ролями и желая лишь успокоить рава Шули, уточняет:
— Вы хотите знать, я нарочно веду себя плохо или как?
— Да. Вот что я пытался выяснить. Это гнев побуждает тебя делать то, что ты делаешь? Или причина иная? Потому что бунт — он может быть и способом признать важность того, против чего мы бунтуем.
На этом рав Шули делает паузу, но Гавриэль отмалчивается.
— Я вот что пытаюсь сказать: иногда, отвергая что-то, мы даем понять: то, что мы отвергаем, действительно важно. Это своеобразная вера, пусть даже наизнанку.
Гавриэль приободряется:
— Вы хотите сказать, ничего страшного, что я ем некошерное? Потому что те конфеты… я тайком принес горсть домой. У меня еще немножко осталось.
Шули вскрикивает:
— Ой-ой!
И мальчик пристыженно краснеет.
— Нет, есть трефное — это не «ничего страшного». А если уж ты ешь трефное, зачем тащить его в кошерный дом к маме? — Рав Шули трет себе щеки обеими ладонями, начинает сызнова. — Послушай. Я тебе скажу кое-какие взрослые слова. Потому что знаю, что в тебе где-то притаился юноша со зрелым умом. Так позволь спросить: знаешь ли ты, что такое кадош? Что это значит?
— Святой, — отвечает Гавриэль.
— Да, святой. Именно так. Но корень этого слова — он может употребляться и в противоположном значении. В Торе, в книге Берешит[50], праотец наш Йегуда разыскивает кое-кого — кого, не стану упоминать; ни к чему распространять такие обвинения, даже в наше время. Йегуда спрашивает, видел ли кто-нибудь одну женщину, называет ее словом «кадеша» — оно значит «проститутка»[51]. Те же буквы, из которых складывается слово «святой», используются, чтобы составить из них противоположность всего святого.
Этот стих рав Шули читал в Библии десять тысяч раз, размышляя над корнями слов и поступков, над их изменчивыми значениями. Он хочет, чтобы этот полусирота понял: ужасные проступки самого Шули, при всей их ожесточенности, были порождены не злобой, а глубочайшей любовью.
Хочет, чтобы Гавриэль узнал: во время траура по отцу Шули не вставал на молитву именно из-за своего вывернутого наизнанку благочестия. А теперь, двадцать лет спустя, жаждет шанса встать и сделать все заново, правильно. Вот каким предостережением он хотел бы поделиться с мальчиком. Сказать ему: все эти не прочтенные тобой молитвы ты не сможешь прочесть больше никогда.
Тем не менее раву Шули до сих пор слишком стыдно признаваться, каким он некогда был.
Вместо этого он говорит:
— Я хочу знать: ты остаешься сидеть, потому что злишься?
— На отца?
— Да. За то, что он умер.
— Не понимаю, — говорит мальчик. — Потому что это он виноват?
Рав Шули видит, что у Гавриэля начинает подрагивать нижняя губа.
— Нет-нет-нет. Хас в’халила. Избави Бог. Я ничего подобного не имел в виду. Просто подумал…
— Мать, — говорит Гавриэль. — Это на нее я злюсь.
И снова… интонация мальчика… как будто он сжалился над своим издерганным учителем.
— Но за что? — спрашивает рав Шули. — Что она натворила?
— Нарушила обещание. Соврала.
— Я уверен, твоя мать не врала.
Гавриэль оглядывается через плечо на часы.
— Это уже вторая перемена?
— Нет. Еще первая не кончилась. И вообще, перемена всего одна. Остальные я изобрел, чтобы мы договорили до конца.
— А если не успеем?
— Дам тебе дополнительные перемены. Четвертую перемену и даже пятую — исключительно для тебя. Или для тебя и кого-то, кого ты сам выберешь, чтобы поиграть вместе.
— Обещаете?
— Бли недер[52], если это настолько затянется, то да.
Гавриэль, сообразительный мальчишка, говорит:
— Если я расскажу вам по-быстрому, можно мне взять пятую перемену взамен четвертой?
— Ты хочешь сказать, дополнительную для тебя и кого-то из твоих друзей?
— Да.
— Если расскажешь очень-очень по-быстрому и если вы с другом будете играть в библиотеке, а не на школьном дворе, чтобы мне не пришлось отвечать перед рош ешивой — вдруг он вас увидит. Сможешь получить и четвертую, и пятую — личные перемены для вас вдвоем с другом.
Габриэль кивает.
— Когда отец умер, мать пообещала, что я смогу выбрать любую его вещь, какую захочу. Что самый младший выбирает первым.
— Так и есть, — говорит рав Шули.