Катя Обухова росла в рядовой семье российских интеллигентов. Семья состояла из семи человек: папы - врача, мамы - учительницы, бабушки, а также двух братьев и сестры Кати - малышей.
В семье преклонялись перед либеральными идеями и равно плакали над крошкой Доррит, царем Федором из пьесы А. Толстого или Герасимом и Муму. Уважали и декабристов и Герцена, даже Чернышевского не хаяли, но Герасим со своей Муму был, конечно, трогательней.
Бабушка представляла социализм по строчкам любимого в семье стихотворения А. Толстого о «социалистах»:
Чужим они, о лада,
Не многое считают:
Когда чего им надо,
То тащут и хватают…
Весь мир желают сгладить
И тем ввести равенство,
Что всё хотят загадить
Для общего блаженства!
И хотя отец и мама сетовали на отсталость бабушки, они, в сущности, недалеко от нее ушли.
Имелись, однако, истории, факты, при упоминании о которых взрослые моментально становились серьезными и понижали голоса. Как в храме или при соприкосновении с чем-то святым, священной тайной. На Катю это всегда производило глубокое впечатление. Например, при упоминании знаменитой фразы Достоевского о слезе ребенка, через которую нельзя переступить, какие бы великие идеи ни толкали на такой шаг… Это было так возвышенно, так трогательно и так верно, так человечно! Или фигура Каратаева. Простой мужичок, и такой чудный… Но в «Войне и мире» все-таки больше привлекали Наташа, Андрей, Пьер. Катиной маме роднее всех оставалась Мария Болконская, «бедняжка, не от мира сего»… Мама серьезнее и острее, чем другие члены семьи, воспринимала и либеральные фразы, и полумистический трепет жертвенности, и жажду куда-то идти, за что-то бороться, чтобы всем, и особенно несчастным, сразу стало хорошо и счастливо… Для Кати никого не было ближе мамы.
В толстых альбомах с медными застежками, между бархатными переплетами, хранились карточки… Гаршина с полубезумными, скорбными, пронзительными глазами; фотография с картины Иванова, изображающая Иисуса Христа, грядущего к обездоленным из глубины пустыни; фотография Диккенса, очень русского, с небрежной прической и бородой, печальными глазами, скорбящего; изображение очень бородатого, с провалами щек и тоже полубезумным, исступленным взглядом Салтыкова-Щедрина… Тут же мелькали деятели кадетской партии, вполне респектабельные и благополучные господа. Между ними как-то неловко чувствовали себя доктор Гааз, Достоевский, милый Чехов в пенсне и даже Горький в широкополой шляпе и какой-то хламиде.
Катя с детства приучалась относиться к этим карточкам с трепетным уважением. Про Гаршина, таинственно, полушепотом, словно хоронясь от кого-то злого, мама рассказывала, что его сердце не вынесло торжествующей в мире неправды, унижений, что он глубоко страдал. И за тех, кто мучил людей, и за тех, кто мучился. Что он заболел и в припадке болезни бросился в пролет лестницы. Мученик. Праведник. Смертию смерть поправ… Он и походил на Христа. Во всем этом было много таинственного, глубоко волнующего, что надолго оставалось в памяти и в сердце.
Но пожалуй, особый трепет и счастливые, умиленные слезы вызывала у мамы фигура доктора Гааза, тюремного врача при страшном Николае I. Книжка об этом человеке, его редкостном даре начисто забывать о себе и полностью отдаваться людям, о том, как любовь доктора Гааза к людям побеждала самых закоренелых преступников, стала и Катиной любимой книжкой. Это особенно трогало: не насилием, не новыми слезами, не какими-то материальными средствами, не дай бог оружием, а духом, добротой, любовью побеждались невзгоды, страдания и все ужасы мира… И хотя доктор Гааз никогда не убегал на фронт, Аркашка и Ларька представлялись теперь Кате в чём-то близкими тем святым карточкам, которые так бережно хранила мама…
Но пока Екатерина казнила себя за черствость и непонимание двух покинувших эшелон праведников, остальные по-другому восхищались Аркашкой и Ларькой и завидовали им.
Молчаливый Гусинский демонстрировал своим поклонникам железную мускулатуру. То он медленно сгибал руки в локтях, напрягая мышцы так, что глаза едва не вылезали на лоб. То показывал мощь брюшного пресса, приглашая Мишу Дудина бить изо всех сил. Вздыхая от невыплаканных слез - Аркашка убежал! не взял с собой! и даже ничего не сказал! - Миша бил с таким ожесточением, словно хотел насквозь просадить живот Гусинскому. Но брюшной пресс был на высоте, выдержал.