– Авка, молчать! Папа спит! – кричу я. – Авка, молчать!
По воскресеньям папа учит меня умываться. «Вот вам ручка, вот другая, обе служат хорошо. Одна моет другую, обе моют личико», – поет папа, водя моими руками по лицу. Потом мы обязательно идем куда-нибудь. Очень мне не хочется огорчать родителей.
Я люблю болеть. Мама пугается, я чувствую, как она боится, все время поглядывает на меня, быстро протирает пол мокрой тряпкой, меняет постельное белье, которое приятно пахнет свежестью и холодит горячее тело, ставит рядом тумбочку, прикрытую белой салфеткой. У меня температура 39°, меня опять носят на руках, голова моя качается, как у грудничка. И тут в мою жизнь входит всемогущая Военно-медицинская академия. Это и военные в шинелях, как у папы, спешащие по улицам, это и прекрасные слова «Боткинская», «Клиническая», это и штаб – желтое здание с зеленым куполом, люди в белых халатах, любящие меня, запах спирта, йода, все это мой папа, который привел меня туда, которого все знают и любят.
Оперев на сложенные руки голову с двумя бантами по бокам, я доверчиво смотрю в объектив. Точно знаю, что на фотографии – я. Но не верится. Неужели это та девочка, которая охраняла папин сон? У девочки на фото уже есть свой мир.
…Я не знаю, когда папа почувствовал реальную угрозу. Зимой 37-го? Весной? Угроза подкрадывалась постепенно. Постепенно весь дом начинает жить затаившись. Страшен был лозунг – «Если враг не сдается, его уничтожают». Страшен тезис Сталина о том, что с каждым годом нарастает классовая борьба.
Еще в апреле 1929 года Бухарин по этому поводу высказался: «Эта странная теория возводит самый факт теперешнего обострения классовой борьбы в какой-то неизбежный закон нашего развития. По этой странной теории выходит, что чем дальше мы идем вперед в деле продвижения к социализму, тем больше трудностей набирается, тем больше обостряется классовая борьба, и у самых ворот социализма мы, очевидно, или должны открыть гражданскую войну, или подохнуть с голода и лечь костьми».
Но в 1937 году Жданов говорит другое: «1937 год войдет в историю выполнения ленинских заветов и предначертаний как год разгрома врагов народа. Владимир Ильич учил нас, как учит этому и товарищ Сталин – уметь распознавать ходы и выходы врагов, разоблачать и громить врагов. 1937 год войдет в историю как год вооружения против наиболее хитрых и коварных методов борьбы врагов народа. 1937 год войдет в историю как год, когда наша партия нанесла сокрушительный удар врагам всех мастей, когда наша партия стала крепкой и сильной в борьбе с врагами народа, добившись этого благодаря укреплению нашей советской разведки во главе с Н. И. Ежовым».
У меня исчезает «немка» («дер тыш», «дер стул»), с которой мы гуляли и пытались освоить немецкий, мама начинает работать в библиотеке, и появляется Мотя. Огромная, здоровая, молодая, она напоминает мне ломовую лошадь. Я ее не люблю и с ней не общаюсь. Она мне даже враждебна. Она чужая – мы не разговариваем, и она не похожа на маму. Мотя врет и немножко ворует. На кухне меня привлекают две вещи: примус на нашем столе и черная дверь до потолка – «черный ход» – заколоченная крест-накрест досками. Синий огонек примуса мигает, мама нервничает. Быстро снимает кастрюлю, снимает ажурную головку примуса и начинает быстро-быстро щеточкой чистить, а потом водит блестящей палочкой с набалдашником туда-сюда, всовывает ее в круглый блестящий бок примуса. Это называется «качать примус». Примус оживает, горит синий огонек под кастрюлей. Я не люблю ходить на кухню. Мне кажется, мама там чужая. Моя тихая мама вдруг кричит:
– Это – цыпленок?! Это – цыпленок?! Это – дохлый петух! Сколько он будет вариться? Я вам дала деньги на цыпленка, а вы…
Мотя, которая купила этого петуха, стоит рядом.
– Он никогда не сварится. Придет Здравко Васильевич, чем я буду его кормить?
Я не слышу, чтобы с мамой кто-то разговаривал. Я вообще никого не вижу на кухне. Я никого не помню из соседей, не помню, чтобы мама с кем-нибудь дружила. Дверь в нашу большую комнату, вторая от парадного, всегда плотно закрыта. Как и все другие высокие двери в полутемном коридоре. Коридор заворачивает куда-то направо и исчезает в полумраке, я никогда не доходила до его конца. Мама мне не разрешает выходить не только на лестницу или спускаться к злому титану, но и в коридор. Я очень тихая. Мама не разрешает шуметь. И вся наша квартира тихая. «Тиха, как бумага», – это про нее сказал Мандельштам. Дом тоже тихий. И только среди ночи иногда где-то раздается особенный звонок, срывающий всех с постелей, громкий, требовательный…