Еще перед сумерками Настя Горохова ушла в общежитие и наверно, возвратится не раньше полуночи; хозяйка тоже ушла куда-то, и никто не мешал ей наедине обдумать все в последний раз, чтобы потом проститься с прежним навсегда… Спички лежали на плите, она побросала скомканные письма в печку, и вот пламя вспыхнуло, завыло в трубе, пожирая свою пищу. Листы бумаги скручивались, дымились, превращаясь в обугленные искоробленные лоскутья, на которых еще можно было заметить буквы, прочесть отдельные слова, написанные его рукой.
Пламя затем померкло, и только груда пепла на кирпичах все еще шевелилась, вздрагивала, точно в последних судорогах умирало живое существо.
Оставалось одно — написать Михаилу. Сейчас она понимала и чувствовала, что это письмо ее — последнее обращение к прошлому, в которое еще не иссякла вера.
Было душно в тесной чужой каморке, в окно которой стучался и кричал неугомонный многоголосый город. Она отворила окно, стало немного прохладней и даже просторней… А город гремел, сверкал огнями, и все не затихала, не редела гуляющая толпа на улице.
Вдоль реки, струясь, переливался жидкий бронзовый свет луны, и тенью шли облака по небу. Чья-то лодка плыла к берегу — ее очертания отчетливо виднелись на зыбкой освещенной поверхности — и дружные молодые голоса допевали волжскую песню.
Олейникова услышала вдруг незнакомые голоса за стеной: Фаина Львовна привела к себе гостей. Звенела посуда, играла гармонь, но так тих был ее неразборчивый говор, что с улицы, наверно, совсем не слышно.
Живя в соседстве с Фаиной Львовной, Олейникова держала себя настороже: ей не нравились восхваления вольных городских нравов и поучения, от которых пахло дурно. Несколько раз пробовала говорить с ней Фаина, словно умышленно выбирая такое время, когда Насти Гороховой не было дома.
Мария заперла на крючок обе двери и, взяв книгу, забралась на кровать; обостренным слухом она ловила звуки странного чужого веселья и все почему-то ждала шумной, скандальной сцены. Грубыми мужскими голосами гудела комната, потом все стихало ненадолго и только шелестел, как сухие листья на ветру, осторожный шепот, казавшийся подозрительным. Два раза в этот вечер принимался петь один и тот же гость с надломленным голосом, пел отрывисто и немного гнусаво:
Есть в Батавии маленький дом,
На окраине в поле пустом,
В этом доме в двенадцать часов
Слуга-китаец снимает с дверей засов.
И за тенью является тень,
И дрожит под ногами ступень,
И звенит растревоженный мрак
От стонов, скандалов и частых драк…
Песня, которую довелось Марии слышать впервые, казалось, рождена тяжелой опустошенностью души, и незнакомый человек, кто пел эту песню, будто хотел забыться, развеять привычную, застарелую свою тоску.
В дверь постучались, Мария вскинула голову и, прислушиваясь, ждала.
— Маруся, к тебе можно? — спрашивала хозяйка немного хмельным голосом. И слышно было, как она зашептала кому-то, стоявшему рядом с ней.
Олейникова не ответила.
После этого никто из пьяной компании уже не пытался войти сюда.
Когда у Фаины Львовны все кончилось и затихло, Олейникова вышла перед сном из комнаты и, проходя темным узким коридором, неожиданно столкнулась с двумя незнакомыми мужчинами. И хотя, быть может, они не замышляли против нее ничего дурного, но страшно было мимо них идти обратно.
Они курили у лестницы, поодаль от единственной в коридоре угольной лампочки, едва светившей тусклым красноватым светом, и о чем-то говорили, но замолкли, когда Мария проходила к себе в комнату.
Настя вернулась поздно, — веселая, шумная, и еще с порога пустилась, рассказывать, что видела она в кино.
— А ты потише, — предупредила Мария шепотом и указала на дверь в комнату Фаины Львовны. — У нее кто-то ночует.
Настя затихла, и они молча улеглись спать.
С утра слышался за стеной торопливый стрекот швейной машины, точно пилил сверчок, и от этих назойливых звуков звенело в ушах. Мария собиралась идти на почту, но хозяйка кликнула ее к себе.
В пестром бумазейном халате, сметанном на живую нитку, Фаина Львовна стояла перед овальным зеркалом и, поворачиваясь всяко, оглядывала себя — каково сидит на ней халат.