Сделай он хоть один резкий жест, его сбросили бы с кормы судна, содрогавшегося от напряжения котлов и встречного враждебного ветра… Океан жил неспокойно, чугунные волны били в борт, а корабль — нагруженный до предела — шел первым рейсом, какого не знала лоция мира.
Зорко следя за тем, что происходило в штурвальной рубке, Гайтсман считал дни, поджидая лучшего времени, когда немного затихнет шторм, чтобы сделать попытку вернуться в партию…
Был авторитет, молодой дерзкий голос, была в руках власть, — а теперь Гайтсмана словно подменил кто.
Прежние приятели не всегда замечали его теперь, проходя мимо, а когда уже негде было разойтись, то кивали принужденно и холодно. Никому не приходило в голову зайти к нему в гости, позвать к себе, никто не нуждался в его советах, — все шло мимо, решалось без его участия.
Может быть, и прежде на этом месте, которое «украшал» собою Гайтсман, существовала только некая фикция, подобие сильного человека, которому дали на подержание голову, ноги и силу, а потом сразу отняли все, — и человек тут же рассыпался, как будто сформованный из мокрого песка.
Созерцая первоначальное гайтсмановское (теперь обнаженное) естество, люди с удивлением убеждались, что воображаемое долго принимали за сущее; поставленный в ряд с другими, он оказался пустым, человеком без профессии, не умеющим ничего делать. Это была тень. Щеки у него ввалились, глаза плыли куда-то в сторону, когда приходилось ему говорить с сослуживцами. Завидуя беспартийным, кто легко сохранил какой-то постоянный удельный вес и одинаково с коммунистами нес на плечах неимоверную тяжесть стройки, во все горло крича, что накипало в груди, — Гайтсман чувствовал свое потрясающее бессилие.
Обуянный бешенством, он тратил последние силы на то, чтобы усмирить когтистое свае сердце.
«Беден пес», — сказал однажды про него Дынников, и хорошо, что этих слов не довелось Гайтсману услышать.
Но вскоре он все-таки узнал об этом от Штальмера, которому передал кто-то, — может быть, не только по склонности своей к сплетням.
Потом про него забыли, совсем не подозревая, что этим можно доконать его. Гайтсман не хотел «гибнуть», его подмывало напомнить о себе тем или другим способом; он полез на глаза начальству, путался в ногах у строителей, заискивая, ища сочувствия, снисхождения и хоть маленькой и плохой дружбы.
Он прикидывался заинтересованным, просил нагрузок и пробовал улыбаться.
Иные, оказавшиеся в таком же положении, быстро нашли себя, акклиматизировались и делали вид, что, собственно, ничего не произошло особенного.
Они втирались с такой ловкостью на места пониже прежних, что Гайтсман ахал, пробовал подражать, но искусство актера давалось ему с трудом.
Изнемогая от ненависти, истощенный бездельем, он брел из конторы домой и, наскоро проглотив ужин, падал в постель…
Сон был полон галлюцинаций, кошмары обрушивались на него, и он задыхался, вскакивал весь в поту и, пробуждаясь, видел все того же Ефима Игнатьевича, сказавшего ему:
— Гайтсман, положите билет… вы недостойны его.
Холодная вода, которую выпивал жадно, не охлаждала его воспаленной души. Отвращение к вину спасало от запоя. В отношении к жене вдруг пробудилось что-то жесткое, — но и любовная сладость, мерещилась ему, отравлена.
Старуху мать, которая умела быть заботливой и стойкой и все пыталась внушить ему, что «потеряно отнюдь не все», — он отослал к младшей своей сестре, жившей где-то в пригороде.
Старая женщина, мать, кому Гайтсман остался и после этого дороже самой себя, покинула этот дом. Она простилась с сыном, чтобы легче было ему дышать.
Правда, в комнатах стало после нее просторнее и чуть светлее, но так же тесно и омерзительно было Гайтсману в этом равнодушном к нему мире.
Оскуденье его души было таким всеобъемлющим, что даже на ласку сына, трехлетнего кудрявого мальца, продолжавшего играть в игру «набор и выпуск газеты», Гайтсман не мог ответить лаской. Да и самую игру эту он запретил ему.
Он носил в себе огромную тяжесть, она давила плечи, и когда вновь и вновь замечал, что от него отворачиваются, окончательно терял силы.