— Где уголок-то тебе дали? — спросил Мокроусов.
— Не уголок, а светлую комнатку. Вот как! — хвалился Забава. — Ты не завидуй. Зависть, она здоровью во вред. А тебе и вовсе по социальному положению зависть не дозволена. При нашей рабоче-крестьянской власти привольного житья тебе не видать… и не ропщи, смириться надо.
— Нынче эдак, — безнадежно вздыхал Мартын.
Они шли проулком: Иван — впереди, Мокроусов — сзади, чуть не задевая плечом свисающих через плетень, отягченных плодами ветвей, и Мартын не удержался, чтобы не отведать чужого… Прежнее свое приволье напоминали ему эти пригретые солнцем сады.
В маленькой келье, укрытой со всех сторон вишенником, их, действительно, поджидали две: молодая хозяйка с вороватым взглядом, смуглая, низенькая и кругленькая, с непокрытыми черными волосами, в белой кофточке и черной юбке; гибкое и сильное тело ее, перетянутое точно у осы, будто вытягивалось при движении и беспокойно извивалось.
Улыбнувшись Ивану приветливо, она приняла от него кепку и положила на брус, а Мартыну только кивнула, потом указала место за столом.
Другая — постарше и повыше ростом — показалась Мартыну дороднее, милее, — и вовсе не потому, что Мотю нашли для него.
Разливая в стаканы голубоватую жидкость, Мотя сидела напротив него, с розоватым от загара лицом, с серыми влажными глазами, с большой грудью под пестрым ситцевым платьем, с полными, какими-то медовыми губами, в которых он торопился утопить свою горесть. Он жалел, что не довелось раньше встретиться с этой завидной бабой и что не скоро еще наступит решающий час весельства. Нравов этого дома пока не знал он.
Опьянение наступило быстро.
— Ты мне скажи, — домогался Мартын своей правды, обращаясь к Ивану, который будто мимоходом все плодил и плодил растравляющие душу слова. — Почему к мужицкому сословью такая строгость?..
— Что за вопрос? — недовольно поморщился Иван, вынужденный разъяснять ему и здесь. — Положение вполне определенное: вы в крестьянском-то сословье стоите одной ногой, а другая… сказать? — сощурился он, готовый вывернуть Мартына наизнанку. — Не надо? Я тоже думаю, что не надо…
И, отвернувшись от него, опять чокнулся с хозяйкой, поиграв глазами:
— Только чтобы до дна… как в прошлый раз… помнишь?
— Я таких случаев не забываю, — пожужжала оса. — Давайте все уж… поднимай, Мотя.
Выпили все, кроме Мартына, который держал стакан, уже ослабевшей рукой и плескал на белую самобраную скатерть.
— И неужели никому нас не жаль?
— Жалеть — жалеют, это точно… и даже, я вам скажу, многие: все те, кто политику клонит вправо, и плюс — буржуазные страны. Слыхал, небось, как навалились на Гайтсмана?.. В газете каялся и признавал свои ошибки. Вы думаете, ему легко было?
— Это главный в нашей газете? — изумился Мокроусов. — Так ему — подлецу — и надо!.. Меня раскровянил в газете, — ан и самого достали.
— Ты не знаешь его, вот и злишься. А начальника гавани Штальмера встречал? Так вот его тоже поприжали. — И значительно подмигнул. — А уж вас-то можно теснить всяко, — и вопрос о жалости отпадает. Корешки собственности выдираем — ликвидация, крестьян в колхозы грудим — коллективизация, а прочих тем паче — время предвоенное, а потому — в перековку.
Мужик потемнел с лица:
— Вон как!
Порывисто опрокинув стакан в рот, он совал вилкой в рыбью голову на тарелке; пьянее пьяного притворялся Мартын, чтобы перехитрить Забаву и выведать от него остальное:
— Никакого грому не будет… и не надо!.. Русский народ сам себе, власть выбирал… а мы — его дети. Она прибьет, она и приласкает. Не без вины бьет.
— Так почему же вы интересуетесь? — непроницаемым глазом уперся в него парикмахер.
— Башка у меня болит от этих слов, — попробовал увернуться Мокроусов. — Русской души в них нету, понятия нету. Перековка… что мы, кусок железа, что ли?.. Тише воды, ниже травы стали, а нас все жмут да топчут…
— Я не испытал, не знаю… а вы должны знать, — прозрачно намекнул Забава, чтобы отвязаться.
Молодая хозяйка с изогнутыми темными бровями молча бросала Ивану недовольные красноречивые взгляды, но, потеряв терпенье, махнула напрямик:
— А вы будет… чай, не по то пришли.