— А почему ты написал об этом? О море-океане? — спросил однажды у Пологова Вася.
Пологов усмехнулся, молча пожал плечами.
— Ты бывал на море? — допытывался Вася.
— Нет, не пришлось, — ответил Пологов.
— Это и видно. Море у тебя, понимаешь, какое-то протезное. Без запаха, как дистиллированная вода, которую шоферы в аккумуляторы заливают. Ты извини, Дим, я от души, как матрос… Я же три года на Балтике плавал… Море! Оно, знаешь…
— Заладил: море, море. Не нравится книга — так и скажи! — вспыхнул Пологов. — Это же фантастика. Тут главное — идея, мысль, проблема. Хочешь запахов и цвета. — смотри Айвазовского, читай Грина.
— Да ты погоди, не горячись, Дим. Твоя книжка хорошая, в нашей библиотеке читают ее охотно. Только я никак не пойму, зачем ты взялся писать о море, а сам его никогда не видел.
— Жюль Верн никогда не был моряком, а все его книги о море, — защищался Пологов.
— Да не об этом я, Мить… Понимаешь, не узнал я тебя в этой книжке. Ее мог написать и другой человек. Ты же русский парень из села, от земли… А в повести действуют разные Гарри, Джорджи, Брэки… Ну скажи, ты хоть раз встречался с каким-нибудь Брэком? Чужие они тебе. И говорят, как роботы. Все на одну колодку. Живого словца не услышишь.
— Ну знаешь!.. — Пологову хотелось оборвать разговор. Он бы мог смириться с любой критикой друга, лишь бы тот не задевал его творческого честолюбия. — Надо же понимать! В повести показан не сегодняшний век. Откуда нам знать, как люди будут говорить лет через сто.
— Думаю, язык народа будет всегда в ходу…
Разговор этот частенько вспоминался Пологовым, даже помешал ему взяться за вторую фантастическую повесть и в то же время привел его к пониманию того, что живет он одной жизнью, настоящей, а пишет про другую, ненастоящую, будто подменяет себя из опасения, что правда его нынешней жизни, содержание и искренность его души будут менее интересны и нужны людям, нежели его нарядная выдумка и хилая книжность.
— Митрий Сергеич, аль задремал? — услышал Пологов голос Самсона.
— Он сюжеты разрабатывает, — Кочкин с улыбкой взглянул на Пологова. — Возьмет да напишет о нас. Хотя, что о нас писать? Люди мы средние: и вперед не лезем и сзади не плетемся.
Пологов натянуто улыбнулся, согнал с лица задумчивость. Мимо проходила Олюшка. Он взял ее за руку.
— Отдохнула бы. Посиди с нами, — сказал он. А когда она села рядом, неловко и надолго замолчал.
Обо всем, кажется, они переговорили, все обсудили в семье. А главное, каждое свое слово Пологов подкреплял делом. В собесе поторопил оформить пенсию за Васю. Похлопотал насчет оградки и вместе с шоферами установил ее, а затем покрасил. Недавно возле могилы посадили с Олюшкой сирень. Пологов сам догадывался, а порой спрашивал у Овчаровых о том, чем, как, в каком деле он может помочь им, а когда такое дело находилось, он бросал свои занятия и спешил выполнить его. Но все эти старания, мелкие услуги лишь частично снимали с него ощущение вины перед Васей. Пологов начинал понимать, что окончательное оправдание, искупление себе надо искать не в этом, а в чем-то более существенном, может быть, в перестройке самого себя, отношения к самому себе, к собственной жизни.
— Как живете, Олюшка? — спросил он, лишь бы не молчать.
— Живем… Надо жить, — бесцветным голосом ответила Олюшка. — Мама хворает. Да Андрейка без конца: «Где папа?» Вася в детсад за ним приходил, а теперь то я, то дедушка. «Где папа?» Сказать — не поверит. Тут бабка одна пробовала объяснить. Так он и слушать не захотел. «Мой папа сильный. А в ямку стареньких кладут». — Олюшка замолчала, а потом, нервно перебирая пальцы маленьких и крепких рук, с тоскливым возмущением тихо сказала:
— Ох, вечно ему было больше всех надо! А чем кончилось? Только нас и себя наказал.
Пологов не впервые слышал, как Олюшка посмертно обвиняла Васю в неосмотрительности, жалостливо ругала его, как бы возмущаясь заодно и своею судьбой: Олюшка выросла в детдоме, и вот теперь, считай, снова сирота. Пологов почему-то не мог спокойно слушать ее и смотреть ей в глаза. Ведь коли Вася виноват перед Олюшкой, значит, и он, Пологов, виноват.