А вот и Березов с неразлучной хромкой: развел мехи и задумчиво смотрит поверх сидящих подле него бойцов. Кое у кого в руках белые листки бумаги, в глазах — умиротворение. Внизу подпись: «Письма из дома»… А тут звенит, гогочет солдатский сабантуй. В центре пляшущих, шально растянув гармонь, лихо отбивает гопачок Ваня, яснолобый, чубатый, с широкой белозубой улыбкой.
Фролов смотрел на рисунки, память озвучивала их, несла его в прошлое, которое ринулось навстречу, слилось с настоящим, стало нынешними его чувствами и мыслями. Он вбирал в себя того, прежнего, Фролова, любил его сейчас, гордился им и желал искупить перед ним вину.
Он сложил рисунки в папку и вышел с ней к машине.
Город отплывал, уменьшался, собираясь на взгорке тесной кучей пестрых домов, и вскоре растаял в серой хмури пространства.
Фролов думал о бессрочной нынешней поездке в деревню, смотрел на светлое жнивье, на крутобокие ометы соломы, на мокрую темноту пашни, а сам был уже в Богдановке, жил встречами с ее людьми, живыми и павшими, какой-то, но верной надеждой на счастье.
Дома он оставил записку:
«Ирина, в деревне задержусь надолго. Катеньку в санаторий, пожалуйста, проводи сама. И не сердись. У нас еще будет все! Я и теперь уже богат тем, что есть во мне сейчас. И это главное! Приеду — расскажу, и ты, надеюсь, все поймешь.
Целую, Федя».
К вечеру Егор Никитич совсем приуныл и, намаявшись, решил лечь пораньше, уснуть, чтобы не думать о завтрашнем дне.
Завтра вести на рынок корову. Решили продать.
Сон так и не пришел настоящий. Егор Никитич слышал, как после третьих петухов зашаркала на кухне Фрося, жена, как по-утреннему густо промычала во дворе Белянка.
Он оделся и вышел на крыльцо.
Было воскресенье, город неохотно просыпался. По шоссейному кольцу, невидимые в тумане, жужжали редкие машины и мотоциклы. Дом Егора Никитича стоял на окраине, где смешались частные домишки и многоэтажные корпуса. По утрам, прежде чем ехать на завод, он кормил корову, кур, успевал кой-чего попилить, построгать. Выходя к автобусу, с усмешкой смотрел на горожан, спешащих к остановке, заспанных, только что от подушек: опаздывают начинать день, а потом до самого вечера суетятся…
Егор Никитич умылся, причесал белесый чубчик, заглянул в зеркальце, вмазанное в стенку около умывальника, и ухмыльнулся:
— Во, мать. Раньше, бывало, утром сполоснешься, лицо кровью горит. А теперь черт те чего. Серый, глянь-кось, как утопленник.
Перед тем как вести корову со двора, Егор Никитич жесткой щеткой огладил ей бока, шею. Белянка была крупной, породистой, красивой: белая, с желтыми подпалинами, темные лакированные рога, изогнутые, как ухват. Она еще не стара, и молоко у нее бежит, как из родничка, — восемнадцать литров при средних кормах. В июле огулялась, значит, к весне жди приплода. Эх, да чего там… Только дурак может расстаться с таким кладом.
— Сколько же запросишь, отец? — Фрося настороженно заглянула в лицо мужа.
— Базар цену скажет. На что спрос, на то и цена, — ответил Егор Никитич, все сильнее досадуя на себя. Вчера, после шумного разговора о продаже коровы, он махнул рукой: пускай будет по-вашему. Очередь на «Запорожец» у Анатолия подошла, а денег не хватает. Как не помочь сыну? Парень толковый, непьющий. Работает на стройке мастером, в институте вечерами занимается.
— Отец, прихватил бы сенца. Кто знает, сколько там простоите, — напомнила Фрося.
— А то не прихвачу, — буркнул Егор Никитич, взял мешок и по лестнице влез на сарай. «Опять же и сенцо заготовлено на зиму. Да каким трудом! Все лето из осинника возил. А куда его теперь?..»
Мешок с сеном он вскинул на плечо и потащил корову за собой. В воротах Фрося перекрестила ее и долго потом стояла у калитки.
Егор Никитич изредка оглядывался, видел одиноко стоявшую жену. А дети даже проститься не вышли. Дрыхнут…
Из головы не шел вчерашний разговор.
— Пап, и не надоело? Как на привязи около коровы… На старости лет отдохнули бы, по-людски пожили. Без хозяйства обойдемся, заработка нашего хватит, — уверял Анатолий.
Меньшой, Федя, тот был откровеннее:
— Копаются, как жуки в навозе…