И опять наплыло лицо зятя, зазвенел его голос: «Лично я не сторонник всяких кладбищенских церемоний. Что изменишь, кого вернешь, мам? Разве что поплакаться…» Эти слова она услышала и восприняла сейчас с прежним несогласием, но уже с какой-то двойною обидой, спасать и защищать зятя ей становилось все труднее. Материнское чутье безошибочно подсказывало, что с ней обошлись не по доброму. Но она не хотела кого-то винить в этом. Наоборот, оправдание происходящему она опять же искала в себе, в собственной невыясненной, но мнимой оплошности, желала докопаться до сути, узнать, в чем она сплоховала, кому не угодила, раз близкие люди отнеслись к ней так.
Она приткнулась к узелку, лежала боком на полу и глядела в окно. По небу низко тащились тяжелые, набрякшие дождем тучи, от них лился всюду синевато-стальной холодный свет. Нюша плыла мимо этих туч, плыла тихо и легко, не ощущая собственного тела, был лишь покойный полет мыслей, памяти. Каруселили живые картины былого.
Мелькнул солнечный двор, майское утро, белоголовая, с черными, как капли смолы, глазами Марийка, стоявшая неокрепшими ножками на теплой ступеньке крыльца.
Нюша глубже проваливалась в прошлое, мельтешили лица детей, слышались их голоса. Чтобы не запутаться, она выгораживала кого-нибудь одного из них и старалась во всех подробностях проследить его жизнь с начала до конца и измерить свое участие в ней. Делала она это опять с той же целью исповедывания, с желанием доискаться, уразуметь, что плохого сделала она для детей, кого и чем не уважила. Искала и не находила ничего такого, что вызвало бы в ней сейчас покаяние, за что можно было бы принять на душу запоздалый грех. Конечно, не всегда они, Косцовы, жили хорошо и ровно: то одежонки доброй ребятишкам не хватало, то хлебушка вволю не ели. Но как мать она разрывалась, тянулась изо всех сил, чтобы дети ее выглядели не хуже других, учились, были накормлены, обуты, одеты, жили в здравии и благополучии. Она любила детей, а они любили ее — ничего другого вспомнить сейчас Нюша не могла.
Со всех краев пыталась она оглядеть и свою личную жизнь. Но оказалось, что никакой своей, обособленной от детей жизни у нее никогда не было, не помнит она такой жизни; вся она, мать, растворилась в их судьбах, и все, что испытал и терпел каждый из них в отдельности — все это она приняла и выдюжила одна.
Ей казалось сейчас, что жила она сразу всеми жизнями своих детей, поэтому в чем-то самом главном мудрее, богаче и щедрее их, хотя они этого не ведают, не понимают. Но она не судит их, придет время, они сами все поймут.
Так она думала о Кате, Марийке, зяте Михаиле, — все они теперь были для нее такими же детьми, как и те, погибшие и пропавшие… Но назревал в ней какой-то раздел — те, кого уже не вернешь, казались ей сейчас роднее и ближе этих живых. Ближе в том смысле, что к ним можно легче и скорее уйти, а к рядом живущим дверь виделась наглухо забитой. И ее, как к освобождению, потянуло к ним, навсегда исчезнувшим, но светло и глубоко живущим в ней.
Не чувствуя ни боли, ни веса своего тела, ни дыхания, она сейчас тихо и сонно опускалась в какую-то беспредельную затягивающую прохладу, почти ни о чем уже не думая, засыпала, умирая во сне.
Пришла с работы Катя, увидала мать, ничком лежавшую на полу, узелок под ее головой и, догадавшись обо всем, бросилась к ней с криком:
— Чтой-то ты, мамань? А ну вставай. Можно ли так… Закоченела вся…
Нюша очнулась и, чувствуя, что ее поднимают с холодного пола, невольно стала помогать поднять себя, напрягла свое непослушное и до неузнаваемости ослабевшее тело.
— Не трогала бы меня, Кать. Мне и тут хорошо, — еле слышно сказала она. Катя приподняла мать и уложила в постель.
— Мариечка-то закружилась, поспешила… и на радостях забыла совсем… — начала Нюша, но грудь ей сдавил кашель, вернулись жар и удушье.
— Мамань, да не убивайся ты… из-за каждой мелочи, — дрожа голосом, заговорила Катя. — А на Марийку ты зря… Она тут не особо виноватая. Это все он, артист кургузый, гитарист несчастный. Говорит, раз у тебя, мам, ум за разум заходит, нам вразумлять тебя…