С чувством какого-то счастливого приобретения ехал Михаил домой. Внутренне гордясь собой, своей удачливостью, умом, крепким знанием дела, он в мыслях с удовлетворением отмечал, что семинар этот, как и недавно прошедшие, внес в его судьбу какие-то пусть незначительные, но важные поправки, ценность которых определится позднее. Семинар был полезен ему не только содержанием, ходом и самим фоном, на котором он, главный зоотехник передового совхоза, выгодно выделился, но и тем, что после кто-то что-то скажет о нем, Михаиле Волкове, где-то там, в верхах.
Он как-то по-особенному остро, почти болезненно жаждал, чтобы его хвалили, ценили, продвигали, боготворил тех, от кого зависел, но меньше считался с теми, кто был зависим от него. Работал, не жалел себя, подстегивал других. Старался, казалось, не для выполнения планов и обязательств совхоза, не для общего, как говорится, государственного дела, а словно бы для тех стоящих над ним Романов Степановичей, Эдуардов Петровичей, Борисов Яковлевичей… — для конкретных лиц районного и областного начальства, которые в свою очередь могли конкретно повлиять на его судьбу.
Он не видел в этом угодничества, просто по-своему определял целенаправленность своего труда, оценку которому он желал бы иметь сиюминутно. Она была ему нужна, как эстрадному артисту аплодисменты…
Я знаю, у красотки
Есть сторож у крыльца…
Михаил гнал мотоцикл на запредельной скорости, встречный ветер высекал из глаз слезы, набивался в его широко раскрытый поющий рот. И эта скорость, и заревой, пахнущий инеем, тугой ветер, и бодрые мысли об удачливости нынешней его жизни, о стремительном движении ее еще к лучшим дням вызвали в душе именно эту разудалую песню, в которой тоже преуспевал кто-то смелый, уверенный.
Ничто не загор-р-родит
Дор-р-рогу молодца.
В сизо-туманной дали показалась Ручьевка, игрушечно нарядная издали, маленькая и уютная, и в Михаиле дрогнула жалость к этой деревне, которой он отдал столько лет и сил, но с которой он без колебания распрощается при первом же удобном случае…
Эх, была бы только тройка
Да тройка порезвей…
…В дверях дома Михаил столкнулся с Катей. Приглушенно воя и причитая, она ткнулась ему в грудь, обвисла плетью.
— Что у вас тут? — встряхнул он ее за плечи.
— Маманя померла, — горько, как-то по-детски сиротливо сказала Катя, затем резко отшатнулась от мужа и, взглянув, испугала его своим багровым, опухшим от слез лицом и чужими глазами:
— Это ты, все ты, артист несчастный, натворил!.. А я, дура, хлопала ушами, слушала. «Если трезво рассудить, если здраво взвесить…» Вот и дорассуждался. А она, маманя-то, по-своему все рассудила… У-у-ух, — Катя снова тихонько заскулила, прикрыв лицо ладонями.
— Нет, постойте-ка, погодите, — обращаясь к кому-то, заговорил Михаил, отстраняя от себя жену, невольно отмечая, как исчезает лучистое дорожное настроение. — Как? Из-за чего?..
Переступив порог, энергичным размашистым шагом прошел в горницу. Он не верил плачу и словам жены.
Взгляд его уперся в длинный черный прямоугольник, вставший почти от пола до потолка. Он сообразил, что это зеркало, завешанное черной шалью. На столе горела высокая свечка, свет ее терялся в бьющих в окно лучах утреннего солнца. Мать, покрытая до подбородка коленкором, лежала на двух сдвинутых скамейках, неузнаваемо длинная, прямая и строгая.
— Нет, постойте-ка, погодите, — Михаил в мыслях снова обратился к кому-то, желая остановить происходящее. Остолбенело замер, стоя посреди горницы.
Неслышно, тенью вошла бабка Андрониха, соседка, с достоинством перекрестилась, села в изголовье покойницы. Вплыли еще две старушки, безмолвно и усердно крестясь и отвешивая поклоны. Тихонько заохали, завздыхали:
— Ешшо ить прошлым утром говорила я с ней. Анна подушки выносила на ветер трясти. Постельку, говорит, освежу, уберу. Ан сама убралась…
— Ох, избавь, господи, от наглой смерти.
Эти слова и голоса как бы не доходили до Михаила и вместе с тем оглушали, раздавливали его. Он повернулся и вышел в сени. Увидел там жену, с нетерпением и страхом шагнул к ней:
— Послушай, как же все-таки… Неужели от того? — тихо спросил он, ожидая и боясь ответа.