«Что ж, — говорю я себе, — отойди от окна, не смотри. Кто тебе мешает?» Но что-то удерживает меня на месте. Это не праздное любопытство, не желание понаблюдать за человеком в тот момент, когда он тебя не видит, чтобы извлечь из своих наблюдений какую-то пользу (такой прием иной раз помогает в нашей работе). Нет. В первые дни наши отношения действительно не выходили за рамки стандартной схемы «следователь — подозреваемый». Но после бесчисленных и поначалу тщетных попыток понять его, разобраться в его связях с убитым (в настоящее время Игорь Красильников обвиняется в убийстве), после разговоров с глазу на глаз, когда он совершенно спокойно, как заученный текст, слово в слово повторил одно и то же, а каждый день приносил все новые доказательства его вины, после неопределенного и не сразу появившегося чувства, что по ту сторону стола сидит не случайно попавший в беду человек, а человек, совершивший преступление сознательно, продуманно и теперь так же продуманно и сознательно желавший уйти от ответственности, — после всего этого интерес к нему стал иным, во всяком случае, перестал быть сугубо профессиональным.
И вот пришел день, когда все или почти все осталось позади, тот последний день, которого все мы ждали, последний не в том смысле, что сегодня закончится следствие по делу, — нет, еще предстоит выполнить ряд формальностей, — последний потому, что только сегодня мы наконец располагаем совокупностью неопровержимых доказательств, позволяющих полностью восстановить картину происшедшего и окончательно отбросить то, что между собой успели окрестить «легендой Красильникова». Казалось бы, можно вздохнуть с облегчением и поставить точку, но облегчения почему-то не было, да и точку ставить, пожалуй, рановато.
С того, теперь уже далекого, январского дня прошел месяц. Много это? Не знаю. Покажите мне человека, способного в более короткий срок выявить, что произошло, без единого свидетеля, между двумя людьми, при условии, что один из этих двух мертв, а другой прекрасно понимает, что его слова невозможно проверить, — покажите, и я скажу, что он рожден для работы в следственных органах, а то и пойду к нему в ученики…
Нет, если говорить об эмоциях, то сейчас я скорее испытываю нечто противоположное любопытству. Это не равнодушие, не безразличие. Может быть, усталость? Но в таком случае почему бы, в самом деле, не отойти от окна, не сесть за намертво привинченный к бетонному полу стол, не разложить на нем бумаги и не закурить в ожидании, пока Красильникова проведут по двору и поднимут сюда, на четвертый этаж? По всей вероятности, потому, что все это уже было: и бумаги на столе, и сигарета, дымящаяся в пепельнице, и мой подследственный, сидящий напротив, сидящий так, как обычно сидят на этих кованых табуретках — с понуро опущенной головой, сложенными на коленях руками и бесцельно двигающимися пальцами, глядя на которые я всякий раз почему-то представляю оборванные нити, еще недавно связывавшие этого человека с миром.
Он не знал, что следователь наблюдает за ним, а если бы и знал, это ничего не меняло. Его румяное от легкого мороза лицо было спокойно, на нем не отражались ни тревога, ни волнения, и невозможно было понять, чем заняты его мысли. Тем не менее именно сейчас, по дороге в административный корпус, где предстоял очередной, бог знает какой по счету допрос, нервы Красильникова были напряжены до предела. Каждый шаг, приближавший его к мрачному четырехэтажному зданию, усиливал предчувствие беды, страшной, неотвратимой. Собственно, ощущение это возникло не сегодня и не вчера, оно появлялось всякий раз перед встречей со следователем, но сейчас было, как никогда, сильным. Еще накануне, проснувшись среди ночи, он битый час ворочался на жесткой койке, а когда понял, что заснуть не сможет, начал ворошить в памяти все, что когда-либо приходилось слышать о милиции, прокуратуре, следствии. Из случайных, обрывочных сведений вдруг выудил где-то читанное: якобы на расследование по уголовным делам отпускается жесткий срок — два месяца, и ни днем больше. Стало быть, половина уже позади! На короткое время это успокоило — значит, недолго, значит, скоро, ведь топчутся же они на месте целый месяц, потопчутся и второй! Но наступило утро, засветилось матовым светом узкое окно под потолком камеры, и совсем другая мысль овладела им. Мысль трезвая, безжалостная: надеяться не на что. При чем здесь срок? Они не успокоятся до тех пор, пока не докопаются до сути, а докопаться могут и сегодня и завтра — в любой день, и он, здоровый, сильный человек, обречен на пассивное ожидание, сомнения, бесконечно долгие ночи, когда даже во сне не покидает чувство страха. Дошло до того, что утром, в придачу к ночным кошмарам, вспомнилось, как давным-давно, еще в детстве, соблазнился яркой, затейливо раскрашенной коробкой из-под монпансье, которую сосед держал на кухне в ящике со столярным инструментом. Дождавшись подходящего момента, он стащил ее, убежал в самый дальний конец двора, открыл крышку и в ужасе отпрянул. В круглой жестянке, потревоженные дневным светом, извивались отвратительные на вид дождевые черви. Похоже, тогда он видел их впервые в жизни, иначе как объяснить охватившую его панику, а потом жестокость, с которой он уничтожал этих мерзких расползающихся тварей. Сравнивая тот далекий свой испуг и теперешний страх, он с внутренней дрожью на миг представил, что в голове, как тогда в комочках земли, копошатся, сворачиваются кольцами, скользкие коричневые тела. Но их не сожжешь, не заставишь корчиться в языках пламени…