Но, несмотря на эту охрану, призванную защищать беглецов от республиканских ищеек, жизнь в доме била ключом. Ле Пикар, его друзья-англичане, сам Сидней Смит — все это были молодые люди, веселые, разговорчивые; дня не проходило без вечеринки или музыкального вечера. Почти каждое утро наши гости отправлялись на охоту — благо, что безбрежные здешние леса были необыкновенно богаты дичью. Пикник, партии в преферанс, танцы, застолья — все это сменялось одно другим, и я даже порой думала, что давно уже не жила так весело и беззаботно, как сейчас. Сравнить нынешнюю жизнь можно было разве что с Версалем.
В это время в замок часто приезжал Жорж Кадудаль. Приезжал, разумеется, в основном затем, чтобы вести долгие напряженные беседы с моим отцом и мужем, но, пользуясь своим положением крестного отца, почтительно просил меня позволить ему взглянуть на маленького Филиппа. Я, конечно же, позволяла: у меня из памяти еще не улетучился тот эпизод, когда Александр холодным и резким тоном заявил мне, что Кадудаль — его друг. Этот бретонец, впрочем, был не таким набожным, как прочие шуанские вожди. Он с минуту стоял над колыбелью, молча смотрел на малыша, а потом, оборачиваясь ко мне, почему-то просил:
— Берегите его, мадам герцогиня.
Когда он удалялся, я лишь пожимала плечами.
В начале июля необычная жизнь в Белых Липах закончилась. Наши гости стали собираться к отъезду. Смит, Ле Пикар, его англичане — все они готовились сесть на бриг, который должен был причалить в условленном месте, и тайно покинуть Францию.
После их отъезда в замке остался принц де ла Тремуйль.
Он стал уже своим человеком в этом доме. Его все знали, все относились к нему с величайшим почтением — ну, может быть, за исключением Анны Элоизы. Хорошие отношения Александра с моим отцом радовали меня. Радовало меня и то, что отец, как мне казалось, стал более открыт, доступен для общения, почти не осталось в нем холодности и отчужденности, что отпугивали меня в детстве. Теперь он даже с внуками пытался завязать отношения. Правда, я не могла не видеть, что единственное существо, встречи с которым он ждет крайне нетерпеливо, — это Жан.
Близняшки, надо сказать, очень долго не воспринимали принца как своего, и ему не удалось хорошо с ними подружиться. Впрочем, отец сам говорил, что совершенно не понимает, как надо обращаться с девочками. Им не были интересны рассказы о войнах, кинжалы и пистолеты. Разговоров о короле и дворянской чести они вообще еще не могли воспринять. Александр легче находил к ним подход: он катал их на ноге, выдумывал для них в саду какие-то новые качели и карусели, хорошо понимал их детский язык, их слова, которые они отчаянно и слегка нарочно искажали. Они знали, что можно вскарабкаться ему на колени, и он охотно покатает их на плече. А может закружить по комнате так, что они зальются радостным смехом. Девочки даже любили, когда Александр уезжал, ибо знали, что он, вернувшись, всегда подхватит их одну за другой на руки, подбросит в воздух и, поймав, спросит: «Ну, как живете, мои красавицы?» А карманы его при этом будут полны всевозможных лакомств.
От сурового, в сущности, деда такого ждать не приходилось. Поэтому они обращались с ним почтительно, но сдержанно: подставляли щечку для поцелуя, приседали в реверансе, так, как я их учила. Добиться от них хотя бы двух слов в присутствии моего отца было трудно.
Зато мои беседы с ним были как никогда откровенны и продолжительны.
Я рассказала ему о нашем свадебном путешествии, об Италии, даже о Флоренции и Тоскане. Он слушал внимательно, полузакрыв глаза; было трудно определить, какие чувства вызывает у него мой рассказ. Но когда я упомянула о подруге матери, синьоре Раньери, он усмехнулся:
— Ах, вот оно что! Анджела! Как же, я отлично ее помню.
— Она сейчас стала очень богатой, отец.
— Что ж, поздравляю ее… Честно говоря, у меня сохранились о ней двойственные воспоминания. Редко можно было встретить такую сутягу и бессовестную женщину, как Анджела.
Я, не давая ему опомниться, быстро спросила:
— А мама?
— Что? — сказал он, хмуря брови.
— Моя мама? Вы думаете когда-нибудь о ней?