Правда об усобице, вся её подноготная, которую она «доверительно» открывала Пимену, и была тем самым семенем. Начала она с болезни великого князя Василия, который, поехав после богомолья в Троицком монастыре к Волоку-Ламскому, чтобы потешиться любимой своей забавой — псовой охотой, вдруг занемог от странной болячки, выскочившей на бедре. Болячка эта и свела его в могилу.
Рассказывала Евфросиния об этом со слов своего мужа, который во всё время болезни великого князя почти неотлучно находился при нём. Василий любил Андрея и доверял ему во всём, в отличие от другого своего брата — Юрия Дмитровского. Это было уже собственным утверждением Евфросинии, и Пимен снисходительно принял его на веру. Но Евфросиния не нуждалась в его снисходительности, у неё были доказательства: в Волок к Василию приезжал и Юрий, однако от него Василий скрыл свою хворь и поторопился спровадить Юрия в удел, а Андрея оставил при себе. Юрий доподлинно узнал обо всём и был вызван в Москву лишь тогда, когда уже не стало смысла скрывать — Василий умирал...
Но не к этому сводила всё Евфросиния. Добрые чувства Василия к младшему брату не требовали особых доказательств: всяк, кто мало-мальски был осведомлён или наслышан об отношениях великого князя Василия со своими братьями, знал, что лишь с одним из них, с Андреем Старицким, великий князь не межевал души и сердца.
С болезни великого князя и его любви к Андрею Старицкому Евфросиния начала затем, чтоб складней было перейти к самому главному и самому впечатляющему — к рассказу о завещании Василия и о том, что было после его смерти. Она была уверена, что правда об этом перевернёт Пимену всю душу, потому и не умеряла своей откровенности. Даже о том, что Василий, осознавший опасность своей болезни, сжёг тайно старую духовную грамоту и составил новую, не умолчала, хотя ничего предосудительного в этом поступке не было. Василий скрывал не то, что внёс в новую духовную — повлиять на его волю и заставить что-либо изменить в завещании вряд ли бы кто смог, — он скрывал свою болезнь, своё состояние, боясь раньше времени дать толчок событиям, вмешаться в которые он, быть может, уже и не смог бы. Его наследнику было всего три года, всего три! И Василий не мог не думать и не тревожиться о его судьбе. Эти мысли, эти тревоги — в первую очередь! — и заставили его скрытничать.
Евфросиния, впрочем, и не стремилась выставить этот поступок Василия в каком-то ином свете. Лукавить с Пименом, наводить тень на ясный день она даже и не думала. Её оружием была откровенность и правда, та самая правда, тщательное сокрытие которой является самым лучшим доказательством её истинности и непреложности.
Замена Василием духовных грамот, несмотря на всю безобидность, почему-то очень тщательно скрывалась — поначалу самой Еленой, потом и Иваном. Это было правдой. И действительно, о том, что великий князь Василий тайно сжёг свою старую духовную грамоту и так же тайно составил новую, мало кто знал. Чьими уж там стараниями — тоже, конечно, тайными! — Елениными или, может, больше Ивановыми, но по миру эти подробности не разошлись. Скрыли. Утаили. Почему, по какой причине? В это Евфросиния не вдавалась. Для неё важны были не причины, а сам факт утаивания, и именно на это прежде всего стремилась она указать Пимену, чтоб сам рассудил; раз такое скрывают, то что уж говорить об остальном!
Пимен рассудил: о столь важных делах государских не возглашают на торгу. Знать о таком кому попало — негоже, заявил он с твёрдой убеждённостью. Елену взял под защиту: поступила она правильно и разумно, скрывая поступок мужа, тем самым уберегла великокняжескую семью от злых пересудов и сплетен. Честь великокняжеской семьи превыше всего!
Евфросинии, хоть она и сомневалась в полной искренности Пимена, это понравилось. Злословия, сплетен, дурных пересудов о великокняжеской семье, несмотря на всю свою ненависть к Елене и Ивану, она не выносила — она тоже ведь была из этой семьи, притом причисляла себя к самым достойным, самым правоверным её представительницам, поэтому то, что исходило из её собственных уст, не считала злословием. Всё, что было в ней, — это святая, обличающая правда, которую она, как жрица, была призвана сохранить и уберечь от забвения и попрания, якобы во имя грядущего торжества правых и гонимых. Так это подавалось ею с полной искренностью и убеждённостью, что на многих производило сильное впечатление. Но тот, кто умел смотреть глубже, в самый корень, тот понимал: это её, субъективная, правда, которая прежде всего была нужна ей самой, потому что служила единственным оправданием её собственных неправд, козней и злоумышлений, с помощью которых она стремилась достичь своей цели.