Вот и нынче, взбудораженная слухами о новой царёвой усобице с боярами, Москва опять, да ещё понастырней, чем прежде, взялась повторять эту притчу. Где бы ни заходил об этом разговор, где бы ни начинали обсуждать эти слухи, везде слышалось одно и то же: «А у него двои зубы...»
Звучало это по-разному: то как проклятье, мстительно и злобно, то простодушно и радостно, даже восторженно, то заумно и темно, как заклинание, а то и надменно, заносчиво, дерзко, угрозливо, словно эти зубы находились в собственном рту и ими можно было распоряжаться как вздумается. Но разница эта была чисто внешней. Смысл же сего речения: «А у него двои зубы» — давно уже был понятен всем, и давно уже оно стало не только своеобразным паролем, с помощью которого распознавали единомышленников, но и своего рода самозащитой, а также и самоутверждением, потому что вместе с мыслью об избавлении от гнёта, насилия, бесправия в сознании многих жила и крепла мысль о возрождении попранного в них человеческого достоинства, в котором они нуждались не меньше, а может, и больше, чем в хлебе насущном.
Нет, конечно, не думал простолюдин, что всё может поменяться местами и вельможные станут ломать перед ним шапку и уступать дорогу, как это делает сейчас он. Таких мыслей в нём не могли возбудить никакие пророчества. Но о том, чтобы перестать быть собакой, в которую каждый, кому не лень, мог запустить камнем, — думал, и эта мысль уже прокладывала в нём те первые борозды, куда лягут зёрна его грядущего великого гнева, его грядущих бунтарств и мятежей, что освятят его несбывшиеся надежды.
А в противоположном стане настроения черни вызывали свои настроения. Спесь, наросшая на костях, и кондовое тугоумие высокомерно, беспечно посмеивалось над этими страстями черни: «Бредни!»
Спесь презрительна и спокойна: да ин что ещё?! Вот коли кричат: «Разбивай амбары» — то лихо! А коли маются какими-то там страстями, коли забивают голову убогими придумками и утешаются ими, как молитвами, то — бредни и блажь!
Спесивость, как и прежде, гоняла вскачь по улицам и площадям, расшвыривала, сшибала зазевавшихся, не успевших увернуться, драла глотку, хлесталась плёткой — её ничуть не смущала осмелевшая чернь, её вызывающие взгляды и настырные разговоры про «двои зубы». Лишь бы не кричали: «Разбивай амбары!» Всё остальное — бредни и блажь!
Но трезвость и рассудительность думала иначе: голод страшен — верно, он самый первый зачинщик бунта. Но голод легко утолим. «Разбивай амбары!» — то вопль чрева и только чрева, а чреву немного надобно, чтоб насытиться.
— Пузище смышляет токмо о пище, — рассуждала степенно трезвость. — Разобьют амбары, наедятся и притихнут. Бывало уж! А вот чтоб места своего знать не хотели — такового досель не случалось. Впервой завелось в них такое. И что они теперь закричат — Бог весть, но закричат непременно. И погромче, пояростней, чем прежде, бо теперь не из брюха полезет их неистовость — из душ полезет она. А тут уж амбарами не обойдётся. Тут пахнет иным. Нынче они великородства почитать не хотят, а завтра?..
— Завтра будет то же, что и нынче, — бредни! — отмахивалась спесь. — Ничего нового в их душах не завелось. Бредни и блажь! Они ведутся в них испокон, вместе со всякой ересью. Они Бога не чтут, священное на свой лад толкуют! Чего уж тут сетовать да тревожиться, что они великородства чтить не хотят?
— Да этак житья никоторого не будет, коль обращать внимание на все дурости черни, — высказывалось и тугоумие, которое до всего доходило последним, а часто и вовсе не доходило. — Тогда посыпай главу пеплом и ступай куда глаза глядят.
— Дурость — коли они грязь мечут в нас да вослед матерной лаею ругают, — доводил рассудок. — То истинно дурость. Есть она в них. И блажи не мало, и заумь такая кишит в головах — не приведи Господи! Откуда токмо берётся она в них? Да то всё их присное, тёмное, дикое, нелепое... На такое и вправду не след обращать внимания. Но нынешние их замашки — не заумь, не блажь. Уже потому хотя бы, что не в них-то самих вызрело всё сие. Оно вызрело в ином месте...
Кто был посмелей, тот говорил без обиняков: