Над урочищем стояло полуденное солнце — ярое, обложное. Оно словно расплавилось в прозрачном тигле весеннего неба и пролилось на землю невесомостью тепла и света, яркостью бликов, радужностью красок и мягкой сусалью теней, приникших даже к самым мельчайшим былинкам. И всего этого было так много, и так щедро всё это отдавалось земле, что казалось, его, солнца, просто не хватит, что оно иссякнет, истлеет, угаснет... Щедрость эта, эта избыточность, казалось, была и земле в тягость: не шелохнувшись, будто в изнеможении, стоял лес, ещё не набравший после зимы полной силы, недвижно, распластанно, будто приплюснутый чем-то тяжёлым, лежал пруд, отсвечивая всей своей прозрачной толщей, словно был наполнен не водой, а этим искристо-радужным расплавом, стекавшим с неба; и степь, раскинувшаяся позади пруда, и далёкие холмы, катившиеся, как волны, в широкую луку урочища, и само урочище — всё, всё это, переполненное, перенасыщенное теплом и светом, казалось, изнывало, изнемогало в тягостной, неравной борьбе с солнцем. И только люди явно радовались ему и не тяготились его обилием и щедростью, не прятались от него, не искали защиты. Даже Иван не велел ставить свой шатёр в усолонь — под деревья. Раскинули царский шатёр посреди урочища, настелили вокруг ковров, принесли из хором лёгкую фряжскую скамью со вслоном[168], обитую рытым бархатом, и царь, воззирая на лихую игру с медведями, полдня нежился на солнце, сняв шапку, распоясавшись, распахнув кафтан...
Бояре, те, что были познатней и побогаче, приехавшие, по обычаю, с собственными шатрами и шатерниками, тоже, глядя на царя, расположились на солнышке — и самим понежиться, и шатры просушить после зимнего хранения. 0ни и теперь, после прекращения игр и ухода царя, не полезли под пологи: солнце оказалось сильней обычаев, сильней их умащённого чванства и изощрённых правил чести, по которым для них считалось зазорным быть в простоте среди худородных или не столь знатных и богатых, не имеющих своих шатров. Эти бесшатерники, они ведь и ночевать-то будут в царских обиходных хоромах — в подклетях, в сенях да предсеньях, где обычно обретается царская дворня. Так разве ж можно смешиваться с ними, пусть даже и средь урочища или чистого поля, где, казалось бы, все пути и места одинаковы?!
Но нынче принишкла в дородных спесь, вылезли они на солнышко, как сурки после долгой зимы, пригрелись, разомлели, лень им стало сторониться худородных, да и не всякого худородного сторонится боярская спесь. Разборчива она. Вон Висковатый! И худородный, и бесшатёрный, а бояре так и льнут к нему, в шатры к себе зазывают: «Пожалуй, дьяк Иван!» А то и по отчеству: «Иван Михалыч!» То медку хмельного отведать, то ещё какой-нибудь любезностью заманивают — почтительно, угодливо, даже льстиво, и, хотя в душе у них полно презрения к нему и самой чёрной зависти — полно, не иначе! — но с виду готовы рассыпаться перед ним в прах. Не все, разумеется, Мстиславский не станет заигрывать и панибратствовать с дьяком, даже если этот дьяк — Висковатый. Не станет и Бельский, и Челяднин, и Шуйский, и Щенятев... А Темкин станет, и Сицкий станет, и Салтыков, и Умной-Колычев, и Чёботов... Все они не преминут позаиграть с первым дьяком, уноровить ему, похлебить, авось и отзовётся это в нём каким-нибудь добрым словцом, замолвленным за них перед царём. Влиятелен дьяк и в чести у царя — в особой чести! Слово дьяка веское, и царь никогда не пропускает его мимо ушей.
Нынче Сицкий, занудистый царский свояк, рьяней всех наседал на Висковатого, зазывая его к себе в шатёр. Причину этой особой любезности и настойчивости боярина понять было нетрудно. Свадьба дочери, которую Иван нынче сосватал за Федьку Басманова, — вот что понуждало боярина так усердно обхаживать дьяка. Дочь Сицкого была не просто боярышней, одной из тех боярских дщерей, которые, благословясь у батюшки с матушкой, после Пасхи, на Фоминой неделе, пойдут под венец. Дочь его была двоюродной сестрой царевичей — кровное родство! — и свадьба её должна быть сыграна так же, как играют свадьбы в царском дому. А в царском дому свадьбы играют по особому чину. Тут ничего не делается как Бог на душу положит, и своей волей никто и шагу не ступит, и слова не вымолвит. Тут всё расписано до мелочей: кому что делать, где стоять, где сидеть, куда ходить и как — кому за кем и в какой черёд, кому нести свечи и каравай, кому чесать волосы жениха и невесты, кому осыпать их хмелем и опахивать соболями, кому раздавать ширинки, а кому ставить блюда перед молодыми, и кому — перед гостями, и кому — посылать эти блюда в рассыл... Досконально расписано и то, где должны быть поставлены свадебные места молодых и как они должны быть убраны: бархатом или камками, какие изголовья должны быть положены на них — расшитые и низанные жемчугом или только расшитые, и сколько соболей будет на изголовьях — по сороку или по полсорок, и какой стол должен быть поставлен подле, где будут лежать калачи и соль, и какими столешниками он будет покрыт, и сколько денег — золотых или серебряных — будет лежать на свадебном каравае; не забудут ни о покровцах, ни о ширинках, ни о свечах с обручами, что поднесут молодым, не забудут и о склянице, которую разобьёт и растопчет ногами жених, выпив поданное ему при венчании в церкви вино, и осколки которой, по древнему обычаю, отнесут и бросят в реку. Ничего не забудет дьяк-грамотей, который будет составлять эту роспись, называемую свадебным чином или разрядом. Да и не может он забыть или упустить чего-нибудь, потому что не из своей головы берёт всё это, не сам придумывает, а пишет, глядя на прежние росписи, которые все до единой собраны в свадебных книгах. Росписей этих там столько, что многих никто и не помнит, особенно тех, что записаны туда и двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет назад, и в воле дьяка составить чин познатней, пороскошней или, наоборот, — попроще, похудей, сыскав в книгах любые нужные примеры и доказательства. Конечно, свадебный чин самого даря или самых близких, единоколенных его родственников никто не посмеет умалить. Каждая новая такая свадьба всегда пышней прежней, и чин таким свадьбам составляют без оглядки на прежние, ну а с прочими царскими родичами — третьих, четвёртых, пятых колен — дьяк, составляя роспись, может и посамовольничать. Ежели тридцать лет назад на свадьбе какой-нибудь царской племянницы взголовье на местах молодых не было шито жемчугом и лежало по полсорок соболей, а десять лет спустя у такой же племянницы или племянника и жемчуг изукрашивал взголовье, и соболя лежали сороками, и на свадебном каравае были фряжские золотые флорины и дукаты вместо серебряных московок или новгородок, то дьяк для нового чина мог выбрать то, что ему заблагорассудится. А дьяческое благорассудство и побуждения неисповедимы, как пути Господни. Ненависть и вражда к одним, расположение и любовь к другим, корысть, расчёт, угодничество, лизоблюдство ложатся на весы и склоняют чашу то в одну, то в другую сторону. Нередко серебряные новгородки иль московки в дьяческих руках легко превращались в золотые флорины и дукаты на свадебных караваях, а тафтяная шуба, поднесённая во мзду, ложилась на шитые жемчугами взголовья полными сороками соболей.