Он повернулся на другой бок, приподнял свое легкое одеяло, чтобы охладиться, глубоко вздохнул. Но сон к нему не шел.
Вместо этого ему привиделась сцена с двумя тенями, тени двигались, что-то делали, разговаривали. Это была Эстрид и он — нет, они изменились, и имена у них были теперь другие. Он знал их обоих, как свои пять пальцев, как свое сердце, но не мог предугадать заранее, что они будут делать дальше. Иногда они обменивались какими-то репликами, как будто кто записал их заранее. Неужели это он их произносил? Неужели это говорила она? Нет, все их слова были сказаны теперь. Но сказаны так печально, как будто люди, их произносившие, знали, что они все равно не поймут друг друга. Это было какое-то странное расщепление, — потому что в тот момент, когда его наполняла печаль этих сцен, сам он пылал от глубокого счастья, от божественной горячей радости наслаждения.
Его вдруг поразила мысль: в эту ночь, когда я люблю Люсьен Мари больше, чем когда-либо раньше, я лежу и думаю об Эстрид. Прямо как неверный муж.
Прошло несколько дней. Давид был нежен и заботлив, но молчалив. Он работал над эссе об испанской поэзии, о безымянных песнях, изливающихся из самых глубин души народа. Тех, что овладели Гарсией Лоркой и пели его устами.
— Ну что, не получается? — спросила Люсьен Мари, проходя через комнату и видя, что он сидит и качается на стуле, как школьник, когда весеннее солнце врывается в окно класса.
— Нет, никак, — вздохнул Давид и запустил пальцы в волосы. — Сдается мне, что получается какая-то несусветная кустарщина. И для чего я вообще этим занимаюсь?
На это она поостереглась ответить. Ей не хотелось также напоминать ему, что всего несколько недель назад он только и жил этой испанской лирикой, преследовал ее этой лирикой и на кухне, и в постели. К ее удовольствию. Именно из-за этой его увлеченности она не мыслила себе жизни с кем-нибудь другим.
Она прошла дальше и уселась под крышу из луба, устроенную ими между несколькими стволами, чтобы иметь местечко, куда не проникает зной. Рядом сидела Анжела Тереса и непоследовательно, без конца и без начала, без объяснений, рассказывала о прежних временах, еще более загадочных для них из-за трудностей с языком. Но именно поэтому ее рассказы приобретали магическое очарование народной песни и старых мозаик. Мозаик, наполовину занесенных песком, омываемых морскими приливами и отливами. Оставался только сам эпизод, исполненный чувства. Где, когда, как, кто в нем участвовал? Этого уже никто не мог объяснить. Рассказчица или умолкала, или повествовала дальше.
Люсьен Мари слушала и шила — насколько можно шить, когда ты не в состоянии как следует держать работу левой рукой.
Шумели кроны деревьев. Изгибаясь высокой дугой, все падала и падала струя источника, уже одно сверкание ее воды утоляло жажду и являло собой отраду для глаз.
Как все-таки удивительно. Эта легкая, переливчатая игра воды положила начало усадьбе и стала ее необходимым условием, условием ее существования.
На следующее утро Давид попросил себе пакет с бутербродами. Он решил немного побродить в горах, поразмять ноги. Вскоре он исчез между деревьями. Но через несколько сот метров появился опять, крошечной фигуркой на вершине ближайшего горного гребня. Несколько мгновений фигурка была еще видна сквозь трепетную солнечную дымку, уже подымавшуюся от горы, потом исчезла вновь. Но помахать Люсьен Мари сверху, как он это обычно делал, Давид забыл. Она поняла, по какой дороге он пошел. Они как-то уже бродили с ним там, в солнечном ветре, по узким тропинкам, между жимолостью и высохшими колючими растениями. Там, в горах, раскинулась вересковая пустошь, она тянулась до самого горизонта, где край скалы дикими уступами спускался прямо к морю. Само направление, в котором он пошел, вызвало в ней тревогу. В тот раз, когда она была с ним, они пробирались через сухой, исхлестанный ветром хвойный лес, и у самого обрыва увидели заброшенный жилой дом. Вид оттуда был величественный, внизу Средиземное море дробилось на многоцветные потоки и пенящиеся разломы. Им вдруг взбрело в голову, как в детстве, побежать к дому, шлепнуть ладонью по стене и закричать: чур, я первый!