— Нет, ты не человечная. Но ты наверно станешь ею, когда тебя захватит что-то настоящее.
— Надеешься, что стану верующей? — спросила она, и ей удалось вложить в хорошо знакомое ей слово оттенок присущей ему независимости, отчужденности.
Он поднялся и встал над ней.
— Наверно, только одно это тебя и волнует, — покачал он головой. — Пока, я иду одеваться.
— А ты… не будешь купаться? — запинаясь, спросила она. И на глазах у нее выступили слезы гнева и унижения.
— Сегодня мне хочется побыть трусом, — вздохнул он. Но потом он решил, что холодный душ ему, пожалуй, не помешает. Повернулся на ходу и побежал прямо в волны прибоя. Они двигались на него с ревом, накрыли с головой, наполовину утопили, но потом все-таки оставили на берегу, задыхающегося и хватающего ртом воздух. Он стряхнул воду с глаз, с волос и медленно зашагал по песку обратно. Идти стало вдруг очень тяжело.
Когда он подошел ближе, она сказала, не глядя на него:
— Завтра я убываю.
— Снова в путь? — спросил он и почувствовал себя как-то странно.
— Да. Хенрик и его приятели устроились в Банюэле, пишут там свои картины.
— Помирились, значит.
Она пожала плечами, не ответила.
— Смотри, остерегайся впредь парней и мешков с кофе, — улыбнулся он. Но шуток она никогда не понимала.
Он протянул ей руку.
— Тогда до свидания, Наэми, желаю счастья.
Она не взяла его руку. Ее зубы были так крепко стиснуты, что обрисовывались высокие скулы и упрямые широкие челюсти.
Насмешки, колкости, грубости, тяжелая артиллерия моралистов — ничто ее не задевало, ничто не оскорбляло, — кроме одного: в конце концов, напоследок, не одержать победу как женщина. Одна только мысль билась, монотонно отдаваясь у нее в голове: даже сегодня вечером он не хочет… Она сидела смирно, но ей хотелось, чтобы в руке у нее был камень — камень, чтобы его убить.
Сопротивление — пожалуйста. Ради Бога — долгое, упорное сопротивление — но потом, внезапно, он должен быть побежден, и тем самым превращен в нападающего, жестокого, деспотичного нападающего, а она, уже в качестве победителя, станет плавать в блаженстве, в экстазе своей покорности.
— Ну, так пока, — повторил он и пошел к сараю, где лежала его одежда.
Она проползла несколько шагов и добралась до камня, стоя на коленях, бросила его в Давида. Но поскольку была девушкой, не попала, только песок завихрился у его ног.
Он обернулся, в изумлении посмотрел сначала на камень, потом на нее. Она сидела, сжавшись, съежившись, как будто только и ждала побоев, она просто уповала на побои.
Его кинуло в жар. Брошенный в него камень говорил о такой необузданности, что его самообладание выглядело уже странным. Рукоприкладство взывало к рукоприкладству.
Ну нет, такой язык он не признает. Если ей так хочется побоев и совокуплений, пускай выпрашивает у других. У пресловутого Хенрика, например.
Он двинулся дальше. Оделся, направился к городу. Сжавшаяся в комок фигурка так и осталась сидеть на песке.
Боже, как устроена жизнь. У человека, может быть, была идея — никогда никого не обижать, но как ни повернешься, все кого-нибудь да заденешь. То, что тебе кажется добротой, другой воспримет как жестокость. А грубая жадность может иногда обернуться чуткостью и сочувствием.
Давид посмотрел на берег, и внезапно он показался ему отвратительным. Красный песок, синее море, пенистый прибой — да, конечно. Но чего-то не хватает. Кажется, и раньше не хватало, чего-то существенного. Только чего?
Внезапно до него дошло: чаек. Чайки не кидались, голося, на отбросы с рыбачьих шхун, не прочерчивали на ветру прихотливых сверкающих узоров.
Красиво, как на открытке, даже как на картине, но не нравится мне такое бескрылое пространство, подумал он.