Ребята из-под перины смотрели на это невиданное зрелище и молчали. Только Пишта изредка громко смеялся, но тут же прятал голову, чтобы отец не заметил.
Жена Фицека сказала хмуро:
— Вы ведь пьяны совсем, ложитесь.
— Я? — крикнули оба.
— Я? — завопил Фицек. — Я хожу прямо, как свечка. Давай вверх на нары. Покажем жене, кто пьян, черт ее побери!
Они влезли на нары, но через минуту скатились оттуда друг на друга.
— Совсем взбесились…
Шимон вылез из-под Фицека, разделся и залез к трем мальчикам. От него так и несло сивухой. Ребята отвернулись. Г-н Фицек тоже счел наилучшим прекратить спор, хотя еще несколько раз повторил, что он не пьян и, может, пьян тот, кто его обвиняет в этом. Как был, одетый, повалился на кровать.
— Чтоб тебя громом разразило! — сказала жена.
И это были последние слова, сказанные в ту ночь.
5
Наступил день выборов. Г-н Фицек все утро объяснял, почему необходимо, чтобы Важони стал депутатом. Его доводы немногим отличались от доказательств Швитцера.
— Видите ли, Шимон, — сказал он (разговор на «ты» он прекратил, как только протрезвился, ради сохранения авторитета мастера). — Видите ли, Шимон, Важони — демократ, друг бедного человека. Хиероними — правительственной партии. Мы страдаем из-за правительства. Сволочное правительство. Такое же сволочное, как профессия сапожника среди всех профессий. Но можно починить и сапоги и правительство. О сапожничестве, о том, что мне надо, мы поговорим завтра. Завтра все равно понедельник. А о правительстве — сегодня. Сегодня выборы. Политикой же достаточно заниматься один раз в год.
— Господин Фицек, уж простите, пожалуйста, оба они дрянь — что демократ, что нет. Я хочу только знать, если Важони станет правительством, какое облегчение будет мне, сапожному подмастерью? Вот в чем вопрос. Правительство, правительство!.. Кто сидит на крыше, тот не знает, что делается в подвале.
— Это верно, Шимон. Но Важони не сидит на крыше.
— Почему? — спросил Шимон.
— Почему? — Г-н Фицек задумался. — Да боится, как бы голова не закружилась.
Дембо засмеялся, поглаживая еле пробивающиеся темные усы.
— Это вы, господин Фицек, здорово объяснили.
— Шутки шутками, но конец — делу венец: нам станет легче.
— Господин Фицек, а мне чем станет легче?
— Чем станет легче? Эх, вы! Даже этого не знаете. Дешевле все будет.
— Это почему же?
— Потому что Важони — друг бедных.
— Друг… друг!.. — заметил Шимон. — Ну, не очень-то он друг нашему брату. Ведь у меня права голоса нет.
— Успокойтесь, Шимон, у меня тоже нет. Пятый год налога не платил.
— Так о чем же вы хлопочете, господин Фицек? — сказал Шимон. — А мне и не нужен друг бедняков. Пускай дадут избирательное право, тогда в парламенте засядет кто-нибудь из наших — не «друг бедняков», а кто сам из бедняков вышел.
— Это уж, Шимон, оставьте! На этом только шею себе свернете. Я думал, что вы умный человек и не будете говорить такие вещи. Этак мы, дружище, не придем ни к чему. Извините, Шимон, но что разумеет в этом сапожный подмастерье? Да хотя бы и сам мастер. Очень нужно мне правительство, где судьбу сапожных мастеров будут решать сапожные подмастерья! Я и фамилию свою прилично подписать не умею. Конечно, это не значит, что у меня ума не хватает, что я иной раз не мог бы управлять делами лучше, чем некоторые прочие, но для политики нужен политик. Важони — демократ, и мое сердце принадлежит ему.
— Ладно, ладно, — отвечал Шимон. — Но ему не сердце, а голос нужен.
Сели обедать. На обед был суп из бобов и лапша с маком. Фицек уплетал так, словно у него собирались отнять еду, и он спешил напихать полный рот. Казалось, что у него выросли вторые усы, — так свешивалась у него с губ лапша с маком.
На дворе стоял собачий холод. Агитаторы переходили от одного избирателя к другому. К полудню Важони имел девятьсот восемьдесят голосов, а Хиероними — шестьсот девяносто. Партия Важони установила палатки на улицах, куда можно было зайти и погреться. На улице Надьмезе, неподалеку от помещения, где происходили выборы, во всех палатках давали стакан глинтвейна и какую-нибудь закуску. Выборы должны были закончиться к восьми часам вечера. Сообщения приходили каждый час. Важони — тысяча девятьсот шестьдесят, Хиероними — тысяча девятьсот двадцать. К четырем часам оба достигли двух тысяч. Ценность каждого голоса возрастала. Каждый голос мог стать решающим.