— А кто же он еще, по вашему мнению?
— Я думаю, что у нынешних это называется «баловаться». Своеобразная игра. Они не такие, какими были мы.
Если мой дорогой друг Йойсеф Гендлер жив, то ему еще не исполнилось ста лет. Пусть так будет, до ста двадцати!
А теперь обратно, в родительский дом, в еврейский поселок, заброшенный в южноукраинских степях. Голод все сильней душил, давил со всех сторон. Скот в стойле еще стоял, но уже не доился. У нас оставалось чуть-чуть картошки, чтобы весной посадить в огороде. Немного проса. Тоже не для каши, а только на посев. Несколько килограммов жмыха. (А раньше-то нам казалось, что наш дом — полная чаша, и все кругом дышало радостью.)
У всех под глазами набрякли мешки. Я к тому же непрестанно кашлял. Мама очень переживала, не стал ли этот кашель, Боже упаси, началом легочной болезни, которую она называла страшным словом «чахотка». Одним словом, несчастье за несчастьем.
Моя мама! Не думайте, что я сейчас произнесу о ней какие-то особенно теплые слова. Для меня она, конечно «самая-самая», но вас это не тронет, поэтому просто скажу: моя мама обладала всеми достоинствами еврейской матери. Этого, полагаю, достаточно.
Она не была особенно грамотной. Не помню, чтобы у нее была «Цейне-Рейне»[46]. Зато помню, как лет через восемь после моего отъезда из дома я приехал домой на Пейсах. Мама слушала «Песнь Песней», которую отец читал ночью во время сейдера после Агоды[47]. Она сидела, покачивая головой, но я бы не сказал, что чтение ее особенно трогало. Но через пару дней, когда она вновь услышала «Песнь Песней», что-то в ее лице изменилось. Я впервые увидел, как моя мама подпевает:
О Песнь Песней — прекраснейшая песня
Из песен царя Соломона
[48].
О том, что это прекраснейшая песня о любви во всей мировой литературе, она понятия не имела.
Однажды рано утром, когда я еще сладко спал, мама присела на мою постель, накрыла меня ватным одеялом, погладила по щеке и сказала:
— Мойшеле, тебе придется уехать. Там ты спасешься, а я смогу дать папе лишнюю картофелину.
Папу эти слова раздосадовали. Моя мама, его верная спутница жизни, говорила торжественно, точно молилась. Они стали друг друга перебивать. В тот момент они сами были похожи на детей, которых кто-то должен успокоить. Этим «кем-то» мог быть только я, младшенький.
А этим «там», куда мне предстояло уехать, был Харьков, в котором уже жили два моих брата и сестра. С отъездом из родного дома начинается еще одна глава моей биографии.
…Мне идет пятнадцатый год. Я не только знаю, как пашут, сеют, молотят, скирдуют, но и сам уже умею все это делать. Может быть, так не принято, но мне все же придется нарисовать свой портрет. Я не слишком высок, не слишком низок, на голове, как иглы ежа, торчат очень густые короткие черные волосы. Светлого пушка на щеках уже нет. Уже целовался с одноклассницей. После первого поцелуя она от меня убежала и несколько дней нарочно не попадалась мне на глаза. Но на второй раз сама ответила поцелуем, и не одним.
Потом она была учительницей в начальной школе. Хаим Бейдер, который после окончания еврейского отделения при Одесском педагогическом институте работал в нашем Сталиндорфском районе, рассказывал мне, что учительницей она была очень хорошей.
Если еще о себе, то, как мне кажется, я не был ни растяпой, ни рохлей и, конечно же, не из тех, кто слишком мягок, как по-еврейски говорят, «без желчи». С другими детьми я всегда дружил, но только не с драчунами. Когда же дело все-таки доходило до драки, не удирал. Надо было драться — дрался.
До того как мы начали голодать, я не замечал, как проходит день. Можно сказать, вместе со взрослыми закладывал основы поселка. Все лето ходил босиком, в высоко закатанных штанах, рукава засучены выше локтей. Пятипудовых мешков еще не таскал, но коромысло с двумя полными ведрами — случалось.
…Мыслями я все еще в своем деревенском доме. Собираюсь уезжать и уже переполнен тоской. Пришел попрощаться мой дядя Абе-Герш, родной брат отца. Он живет в четвертом от нас доме. Насколько я могу судить, он спокойный, рассудительный, не бросается словами. Читает центральную еврейскую газету