Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.
– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?
– Думай!
Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.
– Не морочь мне голову.
Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.
– Борис! – крикнула она.
– Отнеси это… это обратно в кроватку.
АРИСТОФАН:[170] Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.
ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.
АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?
ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.
АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?
ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.
АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?
ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.
АРИСТОФАН: Искусство всегда пугало людей. И всегда будет. А тех, кто им занимается, оно всегда будет пугать больше всего. Я, кажется, знаю почему. Может быть, наш разум, рассудок, логика даны богами, но искусство, искусство определенно идет от нас. Артист сам себя избирает, поэтому никакой жалости, никаких оправданий, только вина. А младенцев, конечно, люди боятся больше всего на свете.
ЭЛЛИСОН: Конечно, это так.
Все знали, что я – тот похищенный ребенок из Лос-Анджелеса, но, как сказала Борису Штайммель, они сами совершили достаточно серьезные, пусть и не такие страшные, преступления, и никто не стал бы ее закладывать. Особенно Джеллофф. Его бизнес держался на строгой конфиденциальности, и в сумме его преступления были, несомненно, самыми тяжкими. То, чему он попустительствовал и на что так удобно закрыл глаза, задним числом превращало его по меньшей мере в сообщника.
Штайммель с каждым днем теряла самообладание и рассудок, не потому, что боялась весьма невероятного, как я уже сказал, то есть выдачи полиции, а потому, что не знала, как подступиться к препарированию меня. Мои ответы на ее вопросы оказывались бесполезными, хотя зачастую и верными, так что она принялась давать мне все те же тесты, опять, снова и снова, но разброс результатов был таков, что однажды Штайммель даже не выдержала и в слезах упала на колени. Мы с Борисом вместе видели ее коллапс, и, как я и представлял себе по книгам, такое совместное наблюдение нас сблизило. Не то чтобы друзья, скорее два моряка, один из камбуза, другой из машинного отделения, которые ждут спасателей, вцепившись в один палубный шезлонг.
Я не раз замечал, как к окну моей комнаты прижимается лицо Дэвис. Не знаю, много ли она видела и о многом ли догадалась бы, даже если б видела все. Она видела, как я делаю зарядку и читаю какую-нибудь из множества книг, принесенных Борисом из довольно богатой институтской библиотеки, но, насколько мне известно, знала лишь о моей способности листать страницы. А может быть, по сути, этим я и занимался, войдя в столь хорошо знакомое состояние – глубокую скуку. Дома меня, по крайней мере, иногда развлекал своим беззастенчивым позированием Инфлято, но Штайммель всегда, всегда, всегда оставалась той же, каждый день, каждый час. Не назову ее предсказуемой: это подразумевало бы возможность вариантов. Она была как гравитация или второй закон термодинамики. Поэтому лицо Дэвис и ее обезьяны меня даже чуточку радовали. А когда бывало ясно, что я в комнате один, или когда Борис крепко спал на своей раскладушке, Дэвис стучала в стекло и принималась мне махать. Она заставляла махать и Рональда. Я просто смотрел, понимая, что навряд ли мышцы моего детского лица допускают желаемый диапазон выражений.