– Потом открываем кран.
– Вода все поднимается и поднимается, наконец она плещется у кончика его носа.
– Это как крещение.
На вопрос, не падает ли эффективность терапии после пары сеансов из-за привыкания, один из Кирнанов сказал:
– Именно поэтому мы привезли пятнадцать субъектов.
– Отъявленные безумцы, скажу я вам.
– Вы бы удивились, сколько раз можно тонуть и пугаться.
– Вся эта шумиха вокруг умственных заболеваний – просто уловка, чтобы выпрашивать гранты подлекарства и лечебницы.
– Уж поверьте, если взять параноика-шизофреника, приставить к его лбу сорок четвертый «магнум» и спустить курок, это вправит ему мозги.[148]
– Так или иначе.
Доктора Кирнан рассмеялись.
Доктор Джеллофф почти весь завтрак молчал, но внимательно слушал, смеясь шуткам докторов и изредка спрашивая, не нужно ли кому чего. Если да, то он передавал информацию одному из трех слуг, которые стояли так близко, что и сами слышали просьбу. Джеллофф единственный мне улыбался и даже сказал Штайммель, что может велеть своим людям, так он их называл, «подогреть молока для этого бутуза».
Под конец Джеллофф все-таки поинтересовался:
– Доктор Штайммель, а что пишет ваш ребенок?
– Пишет? – переспросила Штайммель.
– Да, за стойкой он написал мне послание, очень интересное послание. По крайней мере, сам его мне вручил.
– Буквы он пишет, да, – медленно сказала Штайммель. – Проявляет выдающиеся моторные способности, но чтобы послания… – Она засмеялась и посмотрела на Бориса так выразительно, что он тоже хихикнул.
– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.
– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.
Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.
То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.[150]
Дон Кихот после такого жалкого поражения был чрезвычайно угрюм и печален.
Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.[151])