Он бежал, задыхался, бежал и остановился на опушке маленькой поляночки, посреди которой стояла избушка старухи.
Он стоял, не решаясь подойти, но подходить было надо. Медленно передвигая ноги — какие ноги, ватные столбы! — пошел Тимофей вперед.
Избушки уже не было. Только медведь и время могли сделать это. Не в жалких силах человека своротить угол дома так, чтобы весь он рухнул на этот угол.
Тарзаниху он увидел и отвернулся. Подходить к ней сразу не захотел. Это была она и не она. Это было изуродованное тело, окровавленное, на которое невозможно было смотреть без тошноты. Сверху тело было завалено сломанными молодыми елками. Не особенно сильно, можно было сквозь эти ветви все увидеть, но завалено так, как завалил бы медведь тушу убитой им коровы, оставленную про запас, чтобы мясо подтухло. Медведь любит мясо с душком. Но оставляет он тушу летом. Сейчас, зимой, в морозы, сработала привычка. Так же он оставил бы любое животное, как оставил человека.
И было в этом уравнении медведем человека с животным что-то такое, что Тимофей стал уравнивать медведя с собой.
Избушки не стало, Тарзанихи не стало.
Скорее машинально, чем обдуманно, по укоренившейся привычке охотника, работавшей в нем отдельно от мозга, от сердца, отнюдь не по способности рассуждать, действовать, Тимофей обошел то, что было раньше жилищем старухи, рассматривая следы.
Вот здесь зверь выбил стекло, просунул морду в узкое оконце. Под этим местом лужа крови. Об стекло так сильно не порезаться. Старуха, значит, не испугалась, не растерялась. Она стреляла и надеялась убить, надеялась победить, как всегда свойственно надеяться человеку. И стреляла, наверное, с тем же невозмутимым видом, с тем же спокойствием на лице, всегдашним ее спокойствием.
И эта новая рана — не будь ее, неизвестно, как бы все дело пошло дальше, — взбесила медведя. Не прогнала его прочь, не убила истерзанного, измученного одноухого и трехлапого зверя, которому время-то еще по-доброму спать сладко в своей берлоге. Она взбесила его и придала большие силы, чем оставались в голодном теле. Он своротил угол избушки, который падал и без него. И придавил старуху. А потом вытащил ее из-под обломков. Может, еще живую…
Тимофей сел на бревно, закурил.
Он внешне казался спокойным, не торопился. Он уже знал, что медведь, его медведь, не уйдет от него. Знал, что сделает все, что сможет, всем, что у него есть — опытом, силами, духом, чтобы не дать ему уйти. И не думал сейчас о том, хватит ли сил, не думал, потому что знал — только на одной воле он не отстанет ни на шаг, пусть голодный, пусть не спавший и умирающий от усталости, он найдет его и убьет.
Но он убьет только оболочку, а сам медведь навсегда останется с ним, будет мучить его кошмарами по ночам. Шумилкин правильно сказал — за все надо платить. Как платить за того парня, придавленного медведем на буровой, как платить за истерзанную Тарзаниху, как?
Он поднялся и медленно вышел на след. Теперь это был уже совсем другой след. Медведь ступал полностью тремя здоровыми лапами и не очень спешил. Кое-где рядом со следом зверя красными крупицами скатался снег. Это капала кровь из раны, нанесенной Тарзанихой. Но по следу можно было почувствовать, как изменился характер медведя. Он уже не боялся человека с ружьем. Он уже победил одного, и теперь через боль, через страдания будет идти на человека без страха. Может, даже без осторожности. Только с самым страшным своим оружием — с ненавистью.
И вот что странно: сам Тимофей не чувствовал ненависти к зверю-людоеду. Это был его медведь, его собственность, даже больше, чем собственность — он был его мозгом, его душой, его мыслями. Медведь и он стали одним целым, одним сплошным мучением и одной сплошной болью.
Уже вечерело. Смеркалось медленно, неназойливо, когда Тимофей, выйдя на берег, увидел с обрыва медведя, медленно и важно идущего по льду ему навстречу. Медведь возвращался. Он шел, не зная еще, что идет навстречу новым выстрелам, но, думал Тимофей мыслями медведя, он уже не боится этих выстрелов. Он уже столько их получил, что перестал бояться, устал от боязни.