— Ох, Иван, больно складно врёшь.
— Я? Вру? — возмутился кошевой, давно не слышавший подобного в глаза. — Да ты, Артёмка, не забывайся.
— Прости, Иван Дмитриевич, но сам посуди, как верить такому обороту? Ты бы сам в такое поверил?
— Хочешь, я крест на этом поцелую? Хочешь?
— Целуй.
Кошевой расстегнул ворот сорочки, вытянул крестик, приложил его к губам.
— Вот на кресте клянусь, что в задумке у меня повязать Хмельницкого. Но он же ускользает, как налим. Под Чигирином казаки накрыли его шатёр, всех там повязали, а Юрас ускользнул. Эту рыбу на крючок не возьмёшь, хороший невод нужен с крепкой мотней. Й я его плету. А вы с гетманом: изменил, передался. Я же христианин, не басурман какой.
— А что ты не хочешь об этом москалю сказать?
— Ты что? Тогда всё прахом пойдёт. Он в Москве скажет в Думе, а оттуда мигом до Хмельниченки дойдёт. И гетману передай, чтоб он сие при себе держал и даже в письмах об этом не обмолвливался. Я тебе-то не хотел говорить. Ты вынудил своими дурацкими подозрениями. Гляди не проболтайся кому. Всё испортишь.
— Что ты, Иван Дмитриевич, разве я не понимаю. Только гетману, и никому более.
В январе 1678 года к государю пришла не очень весёлая грамота от князя Каспулата Муцаловича Черкасского.
«Великий государь, — писал князь, — во исполнение твоего указу ездил я в калмыцкие улусы к Аюке и другим тайшам. Звал я их на государеву службу в Крым. Но Аюка сказал, что на государеву службу пойти не может из-за разорения его улусов донскими и яицкими казаками, которые многих людей побили, жён и детей их побрали. Каково будет твоё веление, государь?»
Выслушав горькую слезницу, Фёдор Алексеевич встрепенулся, взглянул на думского подьячего. Приказал:
— Пиши... Князь, письмо твоё меня крайне огорчило и опечалило. В таких случаях не надо испрашивать совета из Москвы, надо незамедлительно самому браться за восстановление порушенного. Ворочайся и помири калмыков с казаками. Я уже писал казакам о примирении, тебе надо убедить в этом тайшу Аюку. Скажи ему от меня, что я надеюсь на его благоразумие, что нынешний отказ его от службы принесёт державе бедствия неисчислимые. И если потребуется, я готов возместить ему потери. Каспулат Муцалович, тебе ведома угроза нам от хана, употреби все силы, но уговори Аюку.
— Не уговорит, — сказал Хованский.
— Почему?
— Аюка упрямый как баран. Он в доброе-то время не рвался на службу. А ныне у него отговорка верная: казаки разорили.
— А как ты думаешь, Василий Васильевич?
Голицын почесал свою невеликую, но ухоженную бородку, отвечал неспешно:
— Конечно, калмыцкие конники при встрече хана не помешали бы, но орда эта Аюкина дика и плохо управляема. Не знаешь, чего ждать от неё. Впрочем, и наши от неё не очень отличаются. Я уж давно ратую, государь, за армию регулярную, как сие уж практикуется на Западе. Хорошо обученную, тренированную. А у нас? Соберём с бору по сосенке, иной не то что зарядить, а и стрелять с пищали не может, а ежели у такого сабля, так он её из ножен выдрать не может, приржавела там. А если и вынет, так она тупа, как палка.
Бояре стали посмеиваться, заметив, что заулыбался государь.
— Неужто и впрямь так у нас, Василий Васильевич? — спросил царь.
— Государь, я ещё о бое не сказал. Когда дело до сечи доходит, многие умники прячутся по кустам да буеракам, да не по одному, а кучами. Да, да. Пересидят бой, а потом пристанут к уцелевшим возвращающимся — и вот уж: мы тоже воевали и нам награда положена.
— Да неужто так может быть? — удивился Фёдор Алексеевич.
— Может, Фёдор Алексеевич, ещё как может. Я сам такого вот вояку, вернувшегося из боя, спросил: «Ты чем дрался?» «Саблей», — отвечает. «Ну-ка, — говорю, — покажь, как ты ей владел». А он хвать за рукоять, дёрг-дёрг, вынуть не может. А у него сабля-то давно уже с ножнами срослась от сырости, грязи и времени. Лет сто не вынималась. Вам смешно, господа бояре, а как вот таким воинством командовать прикажете? Как воевать с ним?
— Да, невесёлую ты картину нарисовал, Василий Васильевич, — вздохнул царь. — Надо будет думать над исправлением такого воинства.