— Хорошо, государь. Оставим, пусть ворует.
И хотя последними словами Голицын как бы попрекал государя за мягкость, Фёдор Алексеевич сделал вид, что не заметил этого.
— Теперь, господа бояре, что я хотел сказать. Ныне, поймав на татьбе-воровстве несчастного, мы отсекаем ему то руку, то пальцы, а то и ногу, теша себя мыслью, что, мол, зло наказали.
— А что, нам с татем целоваться, чё ли? — выскочил, как всегда Тараруй.
Царь, оставив реплику Хованского без внимания, продолжал:
— ...А того помыслить не желаем, что, отрубив человеку руку, мы лишаем его возможности трудиться, а оставшейся целой рукой он может заняться лишь прежним своим ремеслом — татьбой. Разве в этом корысть государева: множить воров, татей и бездельников?
— Очень разумно, государь, — сказал Одоевский, и остальные бояре закивали согласно головами.
— Так вот, я повелеваю отныне членоотсечение отменить на Руси раз и навсегда.
— Но, государь, — поднялся Милославский, — ежели так рассуждать, то Разину голову напрасно, выходит, отрубили?
— Ты, Иван Михайлович, путаешь Божий дар с яишницей.
Дума захихикала дружно, все знали, что после женитьбы государя Милославский в немилость попал и над ним не грех и посмеяться.
— Разин был злодей из злодеев, — продолжал Фёдор, — убивец многажды, за что и лёг на плаху вполне заслуженно. А я веду речь о татях, укравших однажды и попавшихся. Может, я не прав, так пусть скажет кто из Думы.
— Прав ты, прав, государь, — опять закивали думцы дружно, затрясли бородами.
— Отсекая руку, мы человека увечим, делаем неспособным к труду, он поневоле становится дармоедом, нахлебником, немогущим даже себя прокормить.
— Так, государь, истинно так, — неслось с думских лавок.
Фёдор взглянул на подьячего, уже умакнувшего перо, приказал:
— Пиши. «Которые воры объявятся в первой или двух татьбах, тех воров, пытав и учиня им наказание, ссылать в Сибирь на вечное житьё на пашню, а казни им не чинить, рук и ног и двух перстов не сечь, ссылать с жёнами и детьми, которые дети будут трёх лет и ниже, а которые больше трёх лет, тех не ссылать».
— А куда ж их девать, которые дети останутся?
— Передавать на воспитание и кормление близким родственникам, а ежели таковых не случится, писать за монастыри. И ещё, господа бояре, на Москве нищих развелось непочатый край. Стыд головушке. Пешему от них проходу нет.
— Убогие, государь, что с них взять.
— Я велю строить для них богадельни, одну в Знаменском монастыре, а другую за Никитскими воротами. От иноземцев стыдно, намедни польскому резиденту у кунтуша рукава напрочь оторвали.
— Пусть пешим не шастает, — хихикнул Хованский, — целее платье будет.
— Ох, Иван Андреевич, и всему-то ты присловье находишь.
Тараруй не понял — попрёк это или похвала, на всякий случай сказал:
— А зачем же я в Думе сижу? Здесь не только думать, но и говорить уметь надо.
Наломанные соты истекали янтарным мёдом, заливая дно тарелки. Над тарелкой звенели пчёлы, то садясь на соты, то взмывая вверх.
— Кышь, — отмахивал их от сотов Серко. — Ишь, на даровое-то шибко хваткие. Летите в поле за взятком, а не по столам.
Сам взял верхний обломок сота, откусывал от него помалу, жевал неторопливо, задумчиво глядя на облака, изнывающие на белёсом от солнца небе. Жена, высохшая, почерневшая от времени и солнца старуха, с жалостью смотрела на мужа.
— Ты б, Ваня, поел чего посытнее. Гля выхудал-то, краше в гроб кладут.
— Не хочу я ничего, мать. А про мёд лекаришки сказывают, что даже от недугов помогает.
— Может, оттого, что мяса не стал исть, и выхудал.
— Може, и оттого, а скоре от болезни, какая вот в левом боку гложет меня. И что там стряслось? Всё вроде целое, сюда николи и ранений не было, а болит, стерва. Мёду вот пожую, вроде стихает.
— Ты уж с Сечью извёлся, Ваня. Уходил бы с кошевых, может, и на поправку б пошёл.
— Замолчи, дура. Пока я в кошевых, меня все боятся. А как уйду, назавтра же какой-нибудь Охрим копьём проткнёт.
— Христос с тобой. За что ж протыкать-то?
— Найдётся за что. Я, чай, не девка всё удабриваться, кого-то и спроть шерсти гладил. Всяко бывало.