Да, это двигалась колонна солдат; и он шел в ней. Степные полынные запахи провожали их.
Было тихо и темно, только поблизости, под шаг, брякало что-то, котелок или фляжка, и впереди, куда вела дорога, стояло невысокое блеклое зарево. Они все шли, и посветлел воздух, и чем больше утро набирало силу, тем подробнее, явственнее проступало окружающее. Пустая, пустая деревня открылась по краям дороги — ни людей, ни собак, ни петухов.
Жирный бензиновый пепел лип к щекам. Только на краю деревни стояла босая старуха, в рунах у нее чернело что-то, подобранное на пепелище, и совсем маленький мальчик сидел на земле, грыз солдатский сухарь.
Потом он близко увидел Володю. Они лежали рядом в кювете или окопе, да, в неглубоком окопе и стреляли, не целясь, длинными очередями туда, откуда близко и жутко сверкало в ответ.
Приближалось самое яркое, самое горестное виденье. Выбравшись из окопа, они с Володей бежали, крича что-то и задыхаясь; и в этом порыве, в криках, стрельбе и огне, он, словно сам сраженный, мгновенно почувствовал, когда Володя упал. Он тоже упал — рядом, на колени, — и, вглядываясь в Володино мертвеющее лицо, услышал вдруг ясный, тугой, певучий удар: дон-н-н… И еще: дон-н…
Звуки боя стихали, стихали, лишь отголоски их слышались в шуршанье между ударами: донн… донн… донн…
Володины глаза были открыты, но все было кончено. Невидимый оркестр взял первый аккорд и заиграл скорбную, мудрую мелодию — прекрасный гимн Революций.
«Доброе утро, дорогие товарищи! — сказало радио свежим, улыбающимся голосом. — Сегодня пятнадцатое июня. Восход солнца — в три часа сорок пять минут».
Солнце и вправду давно взошло. Комната залита была тем легким, обильным светом, какой бывает по утрам, когда вокруг много голубого и зеленого, и особая тишина раннего утра стояла в доме. Дед совсем проснулся, но весь был еще в том, что пришлось пережить, и некоторое время лежал неподвижно, охраняя в себе это.
Неожиданно смысл слов диктора дошел до него: сегодня пятнадцатое июня! Какой день сегодня, какой праздник! Действительно, по радио гремели те особые марши, которые передают по утрам Первого мая или Седьмого ноября и от которых празднично становится на душе.
Дед поднялся по возможности быстро и, распахнув дверь, вышел на балкон. Пахло хвоей и морем.
Солнечные лучи, застряв в сизых верхушках сосен, стояли неподвижно; тени стволов, расчертив площадку перед домом и сломавшись на балконной ограде, лежали под ногами у Деда.
Балкон кольцом опоясывал дом: окна всех комнат выходили на него. По обыкновению окна были открыты, но комнаты пусты: внуки, правнуки, внучатые и правнучатые племянники Деда профессии имели бродяжьи — вечно они скитались в экспедициях, ездили по командировкам, ставили недельные опыты, дежурили по суткам, — дом месяцами стоял полупустой — бог знает, что за дом!
Постоянными жильцами были в нем лишь Дед и Юнна, или, как звали ее приятели, Юнка, шестнадцати лет. Родственные узы, связывающие их друг с другом, были сложны и громоздки, — Дед без долгого раздумья и сказать бы не смог, кем она ему доводится, — впрочем, что за дело, он любил ее, только имени ее не мог взять в толк и называл ее Юнгой.
Обычно в это время Юнга еще спала; и, проходя балконом мимо ее окна, Дед ухватился за ограду и пошел крадучись, на цыпочках, — но сегодня, в красных трусах и лифчике, она крутилась уже на свисающих с потолка кольцах — рыжая гривка билась вокруг головы.
— Дед! — крикнула она, соскочив. — Проснулся, Дед? Ну, поехали? Ну, полетели? Я только в парикмахерскую, быстренько, раз-два. Пока очереди нет.
Она была вся коричневая, рыжая, пропитанная солнцем.
— Нельзя же в таком виде — в Москву, — говорила она, дыша горячо и быстро. — ИХ встречать — с такими глазами! Неприлично! — Она вытаращила глаза и похлопала ресницами.
Глаза у нее были красивые — серо-зеленые, как сосновые иголки, но теперь, оказывается, таких не носили, а носили лиловые, особенно в Москве. Пока она одевалась, Дед, вздыхая, что не поспеет сготовить горячего, достал из холодильника вощеные пакетики с молоком, облепиховым соком и яичными желтками, вылил в кастрюльку и включил моторчик.