— Тунд-де! Ответте Тунд-де! Отве… — И все. Что-то там опять сгорело, в этой рации. И хоть потом и рассказывался с хохотом этот очередной анекдот, было что-то жуткое в последнем отчаянном крике стареющего человека.
Вот вроде и замывает воспоминания, будто самолов, и историю с Дедом тоже как-то замыло временем. И Бабка всегда так легко говорит о нем, что похоже не коснулся он ее души по-настоящему глубоко, что хоть и была обида, но сам Дед, этот взрослый ребенок, по-человечески серьезно тронуть не мог.
И самый странный из них троих как раз Парень, которому в общем-то было наплевать на мать, и с Дедом казалось веселей и интересней, несмотря на его предательство. И непонятно — то ли это эгоизм и свинство, то ли особая мудрость, и сам я до сих пор не могу разобраться в Парне, да и речь сейчас о Деде.
А как только умер Дед, все как водится заговорили, какой он был хороший, безобидный и как без него теперь скучно. И это понятно, потому что был Дед вообще-то самым классическим, известным типажом, который есть в каждой деревне и который сто раз описан. И раз уж вылезло это словцо — типаж — то непонятно, как, откуда берется это деление людей, сознательно ли кроят они себя по образцам или попадают невольно? И ясно, что Дед такой не из книг — он их и не читал никогда, и не от воспитания — он и родителей-то не помнил, и не из желания кого-то повторить. Откуда же тогда такое попадание? Вот где загадка-то!
Сшил я себе к Новому году новые пимы. Пимами у нас называют камусные бродни. Бродни — это осенне-зимняя обувка — кожаные головки с матерчатыми голяшками. В бродни кладется войлочная стелька и суется нога, обутая в теплые носки, теплые портянки и пакулек. Пакулек — это меховой носок. Шьют его из собачины, еще очень крепкие и ноские пакульки из гагары. Есть ичиги — кожаные с кожаными голяшками, есть чирки с опушнями — все кожаная обувь, а бывают бокаря и торбаса — это из камуса, оленьего и сохачьего. Камус — шкура с ног сохатого, оленя или коня. Так вот, пимы это что-то вроде обрезанных торбасов с матерчатой голяшкой, в общем, камусные бродни. Они очень теплые, мягкие, не скользят, но боятся воды и требуют ухода, придя в избушку, охотник снимает их, и если намокли, сушит в не очень жарком месте, чтоб не ссохлись. На носки пимов пускают сохачьи лбы, ворс там очень крепкий. Камусы сначала скребут скребком, потом кроят. Пимы я сшил как к Новому году вместе с собачьей шапкой, и мне очень хотелось пофорсить в Бахте на праздник в обновках.
База наша стояла в заброшенном поселке, от которого до Бахты было километров 20 по Енисею. Кроме меня на станции жило еще четверо, среди них пожилой, лет пятидесяти, человечек по имени Леша, от рожденья маленький, безбородый, с высоким детским голосом. Лицо мальчишеское, но в морщинках, брови сросшиеся, а глаза мохнатые, и выражение пчелиное. Родился таким вроде бы из-за того, что отец лупил смертным боем беременную мать. Были они сами с Кубани, но куда-то их сослали, где-то они жили-работали, и там Леша и родился. Занесло на Енисей, прижился, рыбачил, охотился, по экспедициям таскался — ушлейшим стал, вникал во все тонкости, силой обделил Бог — брал внимательностью, хитростью, осторожностью. Мужики сибирские — крепкие, размашистые, горлапанистые презирали, "А… этот, маленький…"
Задок широковатый, плечики узкие, ручка изуродованная с оттяпанными двумя пальцами, рукопожатие — зажимаешь какой-то прохладный неправильный комочек ли, обрубочек, с трудом он как-то, щекотно зажимается, и рука приспосабливается, ловит, ищет знакомое, привычное, удобное и не находит. Когда одевался зимой в тайгу ли, в дорогу, напяливал теплое, фуфаечку, суконную куртку, и много одежи получалось, и даже перепоясанный выпячивался грудкой, как воробышек. Кличка у него была Заяц.
Собрались мы с Зайчиком в Бахту на Новый год. В Енисее прибывала вода, и на пол-дороги мы врюхались в наледь, да так, что усадили "буран" по подножки. Место поганое — торосы, вокруг вода, а надо на берег. Корячились, вдрызг измочив ноги, и боясь опоздать к празднику, так и не пробились, бросили "буран" и пошли пешком. Морозец хоть и несильный, но градусов под тридцать. По берегу бурановская дорога, твердая, укатанная, и вдали мерцает Бахта огнями. Заяц чуть подмочил ноги, а я набродился как следует и в своих раскисших пимах спасался только быстрым шагом и изо всех сил шевелил пальцами. У Зайца болела нога, да и человек пожилой, все время отставал, отдыхал, и я предложил: " — Ты шкондыбай потихоньку, а я в Бахту побегу, переоденусь, возьму у мужиков "буран" и тебя встречу". И тут Заяц начинает рассказывать историю про двух братьев, попавших точь-в точь в такой же переплет: у одного болела нога, другой пошел за "бураном", а первый замерз. Естественно, кроме раздражения и насмешки эта шитая белыми нитками история ничего у меня не вызвала. Как я злился на него за страх, как насмехался и возмущался лукавством, дескать, чо уж придумывать, сказал бы прямо — не бросай, а то замерзну, дак нет — сочинил байку со страха — не поленился, а главное за дурака держит, думает поверю! Ну, Заяц! Пришли мы в Бахту вместе. Пимы снимали с меня втроем и вместе со штанами — ледяными гармошками. "Буран" вызволили через день. Заяц в Бахте напился и шумел.