Виолетта молчала, пока они не очутились одни; впрочем, она и тогда продолжала молчать, так что начинать пришлось Яну Герману.
— Теперь все будет хорошо, — сказал он.
Жена не обернулась от раковины, в которой мыла посуду; он же сидел на своем месте, в углу, за столиком у окошка, выходящего на пустой, огороженный стеной дворик: прямоугольник белого снега под луной, и пил кофе. Когда же потянулся за сигаретой, она — все так же не оглядываясь рявкнула:
— Здесь не кури.
И Трудны уже знал, что вновь все как всегда.
— Все уже будет хорошо, — повторил он. — Нам ничего не угрожает. Можешь выпускать детей.
— Могу, так? Могу?
— Я устроил все, что надо. Привидений уже нет. Теперь это самый обычный дом. А про то можно забыть.
Виолетта так грохнула тарелкой в раковине, что та разлетелась на мелкие осколки. Потом она подошла к Трудному и врезала ему мокрой рукой по лицу.
— Это тебе за гордость. — Добавила по второй щеке. — А это за ту открытку.
Ян Герман перехватил ее в талии, притянул, тем самым заставляя присесть у себя на коленях. Она не плакала. И тут он поцеловал ее, долго и страстно.
— А это за твои седые волосы, — шепнул он ей на ухо. — Знаю, что я свинья. Знаю, что эгоист и мегаломан. Знаю, все знаю. Но, прошу тебя, Виола, никогда не расспрашивай меня про этот месяц и про... про все это. Прошу тебя.
— Я...
— Все уже хорошо, все хорошо, я не уйду, — мягко шептал он, обнимая ее крепко, до боли. — Мы уедем отсюда, деньги имеются, я расстанусь с Яношем, и мы уедем далеко-далеко, туда, где нет войны, я это устрою, но сначала найду Конрада... и все будет хорошо...
Только теперь покатились слезы. Очень долго держал он ее вот так, обнимая, в тишине и бездействии. Никаких ласк, никаких слов, ничего. Спокойствие. Окончательная симметрия событий была дополнена.
Он знал, что поступает хорошо, и все же в Яне Германе жила какая-то нечистая злость на самого себя. Когда он глядел вот так из подверха на плоскую, трехмерную Виолетту, ему крайне тяжело было обнаружить в этом живом куске мяса женщину, собственную жену. Пришлось ограничиться окружающими воздушными омматидиями, заполняющими кухню и не выходящими за ее границы. И теперь воспринимал все как-то неестественно. Его человекоид, которым двигал осторожно и крайне собранно, чтобы мельчайшим шевелением собственного не-тела не разорвать наложенной трехмерной одежды и не предстать перед Виолеттой ужасным страшилищем из ее кошмаров, что неизбежно вогнало бы ее в безумие; его человекоид, сотворенный в муках и тяжком труде долгих дней и ночей тренировки руки; человекоид — этот плоский разрез фрагмента истинного Яна Германа Трудного, вытянутого из подверха в надниз сквозь весь дом; он, в объятьях которого Виолетта вновь обретала утраченный покой — он, что ни говори, был одной гигантской ложью, враньем, манипуляцией: точно так же она могла обнимать манекена, куклу, которой Трудны передвигал с помощью системы шнурков, просто марионетку; это было как-то даже непристойно. И все же... несмотря ни на что... он знал, что вместе с тем все это было хорошо, правильно — именно так он и обязан поступить.
На следующее утро он вывел своего человекоида на Пенкную, и как только тот исчез за поворотом, поднял его в подверх вместе с окружавшей его тонкой оболочкой одежды. Ян Герман понимал уже пространство и его свойства настолько хорошо, чтобы выполнять подобного рода действия инстинктивно, не раздумывая; по сути своей, он уже освоил все те штучки, которые в свое время представлял ему Шниц. Дольше всего он раскусывал трюк с исчезающей стеной, поскольку сразу же ошибочно предположил, будто еврейский маг и вправду вынул из нее приличный фрагмент. А ничего подобного: ведь стенка бы завалилась, во всяком случае, ее нельзя было бы так тщательно и без малейшего следа соединить вновь. Он уже даже начал подозревать магию; но безосновательно. Вся штука основывалась на иллюзии: стена оставалась без изменений, это свет и воздух со двора переносились через наднижнюю или подверхнюю гильзу прямо в холл — потому что в четвертом измерении прямая линия вовсе не обязана означать прямую, и здесь никто не молится на Эвклида.