Сейчас больше всего на свете мне хочется рыдать, повизгивая, целовать пятачок, слизывать с губ крупицы земли да мечтать о стране маленьких поросят, где мне бы так сладко жилось среди окутанных таинственным туманом холмов, могучих сосен и гор с червонными вершинами. И я почти уверена, что иногда, например зимой перед восходом солнца, спросонья, в припадке ежеутренней неги, когда, негромко вереща, я поглаживаю заветный пупырышек — эпицентр тряских телесных катаклизмов, — попадаю я в эту волшебную землю добрых рук, ласковых карих глаз, величественных рогачей, мудрых вороных иноходцев, рвущих копытами дёрн извилистых троп, да малюсеньких поросят — завсегдатаев недоступных подземелий, откуда на своих пятачках выносят они глубоко запрятанную пыльцу планеты. И тогда с дивной лёгкостью ношусь я по пролескам, щекочу чешую сосен, лиственниц и чёрных тополей, перемигиваюсь с рогатыми глыбами оленьих голов, обнимаю снисходительно склонённые конские шеи, стремглав падаю на скользкую от росы траву, зарываюсь в бахрому папоротника, катаюсь по ландышам и неожиданно оказываюсь рядом с удивлённым, но уже готовым к ласкам розовым поросёнком.
Внезапно отворяется дверь, и, тотчас показавшись в кадре зеркального чрева шкафа, прижав поднос к животу, неловко качнувшись и переступив через порог, входит бабушка: «Ты ещё не ела, милая!» — восклицает она и аккуратно ставит свою ношу на стол. Поднос тяжёлый, весь сделанный из серебра, красного дерева и солнечной позолоты. А на нём чего только нет! И энгадинская ветчина, и пегий бретонский сыр, и волокнистый апельсиновый сок в хрустальном бокале, и дымящаяся чашка кофе, и пять кусков чёрного хлеба, и вазочка густого янтарного берришонского мёда с ломтиками сот.
С поросятами я могу играть часами, бегать с ними на четвереньках, забывая о голоде и порванных колготках на коленках с запёкшейся кровью, но раз уж бабушка принесла мне завтрак, то я оставляю зверьков, тыльной стороной ладони протираю глаза, отчего влажная ресница, отчаянно вертясь в воздухе, падает на простыню, и принимаюсь за еду.
Бабушка выключает ночник и усаживается напротив. От нежности морщины на её лице становятся глубже и длиннее. Карие глаза грустно и внимательно смотрят из–под пряди ухоженных седых волос, руки — все в тёмно–зелёных и синих прожилках — ни на миг не остаются в покое: то оглаживают чёрное платье, то подталкивают мне сырный нож–носорог, то проводят по моей голове и поправляют на спине косичку. Я люблю бабушку. Поросята тоже это чувствуют. Один из них, повизгивая, подбегает к столу и бочком трётся об её кожаную туфлю на низком каблуке. Но вскоре по садовой дорожке слышатся гулкие удары копыт — точно лопаются до предела надутые воздушные шары, — и, поцеловав меня в лоб, бабушка выходит посмотреть, как папа, затянутый в свою старую униформу канонира, и в высоченных, до бёдер, ботфортах, с ненужной плёткой в руке, выедет со двора. Конь, как обычно, гордо вскидывает ноги и, несомненно любуясь собой, гипертрофирует каждое своё движение.
Я дую на кофе, с опаской дотрагиваюсь губами до раскалённой севрской чашки, прислушиваюсь к удаляющемуся по гравию эху рыси, и мне уже не терпится начать учиться ездить верхом — на прошлой неделе папочка, смеясь, пообещал сделать из меня прекрасную амазонку, — и сейчас, осторожно прихлёбывая кофе из тонкостенного фарфора, я уже представляю себя лихо скачущей на сером в яблоках Пере Гюнте или вороном норовистом Телемахе.
Затем я принимаюсь за мёд. Серебряная ложечка погружается в вязкую магму, протискивается в лабиринте ломтиков сот, делает рывок в сторону и вверх и как трепещущая рампетка с добычей, мелькает в воздухе, застывая над вазочкой. Долгая лунная слеза капает на медовую поверхность. Я опрокидываю содержимое ложечки на хлеб. Расплавленное золото обрушивается на ржаную мякоть, жадной лавой стремительно стекает по коричневой корке. Мои зубы впиваются в хлеб. Мёд обволакивает дёсны, нёбо, язык и новорождённый резец, отчего начинаются долгожданные полуденные судороги, так схожие с утренним удовольствием, когда ещё холодными пальчиками я играю в моей отзывчивой промежности.