Я слизываю с ножа семейство медовых капель: отца, мать и двоих детей; подхожу к книжной полке; снимаю с нижнего, наименее пыльного стеллажа гремящую изнутри коробку; расставляю фигуры в боевом порядке, с непривычки путая мужеподобную королеву и её толстобёдрого супруга. Когда же две враждующие стороны, насупившись, стоят друг против друга, в окно влетает темно–зелёная муха–великанша и принимается кружить над полем шахматной брани. Я хватаю раскрытого Гулливера и с размаху бью по пикирующему над королевой насекомому. Чёрный слон летит на пол, пешки валятся в беспорядке, толкая друг друга боками, ладья кружит на месте и тоже слетает с доски. Сражённая муха падает на G4, жужжит что есть мочи: «Ззззи–зззи» — и, забившись в судорогах, испускает дух на D3. Я скидываю её на огненный паркет, и поросята весело окружают нежданное яство. Затем я кладу на стол расправившего крылья Гулливера и принимаюсь облизывать гладкий костяной воротничок покорного короля. Мой язык ощущает сейчас каждую впадинку, каждый изгиб, каждый пощажённый лаком изъян фигурки. После я берусь за черногривого безногого коня и, не выпуская изо рта корону лишённого лица белокожего монарха, начинаю переставлять дрессированного скакуна с G1 на I2, с H3 на J4, а оттуда ещё дальше — на L5.
Так проходит ещё несколько часов. Поросята спят на отвергнутой ими мухе. Туча напротив уже излила себя и сейчас, пронзённая широкой радугой, изящно висит в воздухе дымкой пушечного выстрела. Сумасшедшая тень бабочки, как чёрный мячик, прыгает по кирпичной стене, а с самого апреля квартирующая в саду цикада урчит свою вечернюю песню.
Громкоголосый граммофон в салоне испускает змеиный шип, и медленно и величественно музыка начинает разгон. Мелодия льётся всё мощнее, и вот ураган звуков уже не удержишь ничем. С радостным звоном он распахивает окно, проносится по саду, играет там вишнёвыми листьями, завихряется, переходит в галоп и улетает в горы. Чтобы лучше видеть эту лихую скачку, я подхожу к подоконнику и представляю себя скачущей по сказочному бору в объятьях отца на невидимом в ночи иноходце.
Симфония вздымается девятым валом, нависает надо мной и плотоядно раскрывает свою пасть. Блаженство распирает мне пах, пузырьком подскакивает к сердцу и неожиданно лопается одновременно с гигантским розовым шаром музыки, способным вместить и меня, и брата Рене. Я в изнеможении прикрываю глаза и тут же ощущаю под левым веком твёрдую соринку; кончиком языка облизываю мизинец, провожу им по глазу, — раз, другой, третий, — и угольная пылинка переходит на подушечку пальца.
Уже в чёрном, под цвет ночи платье мама появляется в комнате, сверкая и дыша ещё полной музыки улыбкой. Она подходит ко мне, опускается на колени, обнимает меня, прижимается ко мне грудью и правой щекой. В молчании мы разглядываем мерцающий небесный ковёр, чётко видимое созвездие Стрельца, рябую луну, купающуюся в Сильваплане и залитый ослепительным огнём замок.
Спать мне вовсе не хочется — к вечеру на меня всегда нападает дикое веселье, желание снова носиться на четвереньках за душками–поросятами или же бежать в сумрачную конюшню и скармливать там колючий лакомый шелест мудрым животным с мягкими благодарными губами.
Мама помогает мне расстегнуть тугой крючок, снять платье, надеть свежевыглаженную ночную рубашку; спрашивает, не голодна ли я — ела–то я сегодня только раз, — выдавливает на посеревшую зубную щётку тёмную, но всё ещё сладкую пасту и наблюдает, как я, оскалившись, вожу щетиной по ровному ряду зубов с небольшой прорехой. Затем она расплетает мою косу, целует меня в затылок, подводит к постели, хлещет по левой щеке подушку и укладывает меня на напитанную шёлковым электричеством простыню.
Надо сказать, что мама суеверна, особенно когда дело касается цифр; и при любом упоминании этих бедных «тринадцати» или же «шестисот шестидесяти шести» её губы сжимаются в тонкую полоску и хищно раздуваются обычно столь узкие ноздри. Сегодня как раз тринадцатое, и поэтому мама считает, что следует подойти с чрезвычайной внимательностью к обряду вечерней сказки.