Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки платья, стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий, напеваю я эти чу́дные вирши:
«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,
Quand le dur laboureur de l’humide sillon,
Le Héros préféré de Pallas et d’Homères,
A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,
L’aurore déchirant de célestes pâleurs,
Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs
Et dore l’île basse où languit la Sirène:
Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,
Ulysse a consenti que son cœur soit tenté
Du prix de la sagesse ou de la volupté.»
Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетеньки напели ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска, послушными марионетками откидывались назад да, хором постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно звучащие в воздухе тайны Сирен — только некогда мне задумываться над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик, уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы да белоголовая гидра розового куста — вся в бабочках и утренних слезах.
Бледная голубянка, будто почувствовав, что я наблюдаю за ней, затрепетала, задышала, вспорхнула, описала нежный полукруг и оседлала свою меньшую, удивлённую этим акробатическим номером подругу. Та замерла, дрогнула крыльями, зашевелила усиками, затанцевала, поднатужилась и, вызвав целый каскад алмазных капель, сорвалась с места, унося свою товарку. Я подбежала и всё–таки успела дотронуться пальцами до её крыльев, и от этого прикосновения чудесная судорога сжала мне грудь. Розовый куст оценил мою ловкость и поклонился мне. Я тоже сделала ему реверанс, слизнула с лепестка набухшую радугой росинку, ощутив, как всё это многоцветье стекает в желудок.
По коридору пробегают лёгкие шаги, распахивается дверь, и на пороге моей комнаты предстаёт мама, как всегда с томной дообеденной улыбкой, в длинном белом шёлковом платье, которое так идёт к её изумрудным глазам, чёрным густым бровям да вьющимся шатеновым локонам. Сейчас она держит у груди двух маленьких розовых поросят. Хвостики у них, как на картинке, задорно закручены кверху, и нет ничего лучше, чем, повизгивая от восторга, гладить их нежные ушки и целовать подвижный, на хитрой мордочке пятачок.
Я обнимаю маму, крепко–крепко прижимаюсь к её животу лицом, зарываясь в скользкие, пахнущие мёдом складки платья. Она наклоняется, опускает на пол поросят, влажно целует меня в лоб, задумчиво глядя на меня, медленно, как задержанный снимок в кинематографе, проводит ладонью по щеке, прыскает бриллиантами в ещё мокрых после умывания волосах и, радостной улыбкой отозвавшись на весёлый возглас отца, уходит в гостиную.
Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками, принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по правому плечу и спине, шёпотом — не дай Бог разбудить других, бдительно спящих девочек! — рассказала о какой–то колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый корабельный экипаж. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.
Поросёнок сморщивает мордочку: «Хрум — Хрум-Хру», — слышится из–под двигающегося пятачка, и я больше не в силах сдержаться. Я бросаюсь к нему, хватаю шевелящее лапками и хвостиком нежное тельце и верещу что есть мочи: «Хрю — Хрю-Хрю — Кьик-Кьик — Кьик-Кьик — Кьик!»; целую его в неспокойное, припудренное землёй рыльце, и бесчисленные твёрдые песчинки остаются у меня на губах. Я прикладываю губы к его брюшку — мягкому, розово–отзывчивому, принимаюсь водить по нему постепенно очищающимися губами и уже не могу оторваться от этой кожицы; ощущаю каждую её складку, каждую неровность, каждую невидимую пушинку, а под ними — каждую пульсирующую артерийку. Волна нежности вскипает в паху. Слёзы стекают по горячим щекам, собираются в исполинскую каплю на подбородке, которая зависает и в конце концов летит прямо в похрюкивающее розовое пятно, крепко прижатое к груди.