У стены стоял влажный точильный камень, а на токарном станке висела голубая фланелевая рубашка дяди Кристена, которую он надевал, когда работал.
— Господи, по-прежнему тепло! — сказала Герда, которая появилась в этот момент, стояла и щурилась в красном полуденном солнце.
21.
Точно не помню, что произошло непосредственно затем, но отчетливо вижу только искаженное лицо Герды:
— Господи, если она сейчас войдет, она застанет их на месте преступления! Ужасно и противно! Мы сделали свое, никого не беспокоя и не оскорбляя. Возмездие поразит их.
Я, должно быть, бросился бежать от нее. Помню, что промчался через кухню, где у окна стояла корзина с ребенком, освещенная лучами солнца — идиллическая картинка, — взбежал по лестнице на второй этаж и влетел в комнату в восточной половине дома, которая была моей комнатой, когда я приезжал на каникулы к дяде Кристену и тете Линне. Обычный удушливый запах нежилого помещения. Перинка без пододеяльника лежала собранной на кровати. Мертвые мухи валялись на подоконнике. Мертвые мухи, изнуренные неравной борьбой со стеклами, прозрачность которых оказалась мнимой, результатом злостной магии. Я не вытерпел, разрыдался. Бросился на кровать, плакал и просил о прощении, мире, покое, избавлении, обо всем, чего не было теперь в этом доме; я оплакивал невинность, неопытность, наивность в моей комнате, где я провел много, много счастливых часов и дней в прежней моей жизни; дорогая комната, дорогие тетя Линна и дядя Кристен, почему все так получилось?
Я заснул.
Когда я проснулся, было почти темно. Должно быть, поздно. Они не нашли меня. А может вообще не искали. Все шло, очевидно, своим чередом, огонь возгорелся и погас, праздник закончился, гости разошлись; теперь в доме остались только мы, мы, которые должны быть здесь в усадьбе, потому что она была нашим домом. Так оно и должно быть. Да, именно так.
Меня знобило. Я услышал голоса, внизу разговаривали. Ее голос. Его голос. Серьезные. Обвинительные. Огорчительные. Угли еще не погасли. Неужели этому конца не будет? В комнате было довольно прохладно. Я натянул на себя перинку. Стучал зубами от холода. Прислушивался. Мог разобрать некоторые слова:
— … не о чем нам говорить. Ты прогнала Марию. Ты причина ее смерти, понимаешь? Потому что ты ревновала, внушила себе то, чего не было, слушала не меня, а бабские сплетни. Понимаешь, что это значит? Что ты сделала?
Это был он. Он говорил громко и властно, но интонация искажалась, поскольку он, очевидно, ходил из одной комнату в другую, и походила то на лай, то на жалобный вскрик, то на рыдание…
Она сказала:
— Я не хотела ей зла, я не гнала ее со двора, но я должна была говорить с ней, не могла ходить и смотреть только…
В ее голосе чувствовалась безысходность, безнадежность, потому что жизнь ее стала безнадежной. И я был частично виновен в этом.
— Значит, ты хотела напугать ее, так я себе это представляю. Ты хорошо знала, какая чувствительная была Мария.
— Нет! Нет! Не хотела! Я не хотела, говорю тебе честно! Но когда это касается другой… Ух, как отвратительно!
Они говорили о Катрине, об их неприличных отношениях, о подозрениях, которые раньше были необоснованными, а теперь подтвердились.
— Это твоя вина. Ты прогнала меня со двора, точно также как Марию.
— Я не прогоняла ее! Не думала…
Она заплакала.
— Но как ты мог так вести себя, как свинья, домогался этой девчонки, да еще в день рождения Петера. Какой пример для него? А ведь он смотрел на тебя, как на отца родного. Что ты думаешь он делал в амбаре с этой дрянью Гердой Бергсхаген? Бедняжка Петер…
Меня словно ножом резануло: она назвала мое имя! Даже в такой роковой момент она думала обо мне! Она догадалась, чем занимались мы, я и Герда, и она опечалилась насчет моего умонастроения и моего самочувствия… Дорогая, дорогая тетя Линна! Я не слушал больше, так был растроган, так покорен ее заботой обо мне, а сам ведь всю неделю только тем и занимался, что плел интриги и запутывал еще больше все дела в усадьбе Фагерлюнд. Я был виновен во всем. Не вынесу!
— Не вмешивай мальчишку, — сказал он грозно. — Он достаточно взрослый, чтобы понять что к чему.