Лучшее платье надела, прическу справила, на ногах туфли ненадеванные. А сама гордится своей перемене, лицо-то золотится веснушками, ненасчастливится его перемене: «Дождалась!»
Тимофей тоже приоделся. Во двор вышли. Пахнуло на них мягким ветром, и давно неведомая ему женская улыбка и счастье светлого мягкого дня прихлынули к сердцу, хорошо стало дышать. Давно не было так хорошо. Подхватил он мальчишку, что в классиках прыгал, подкинул вверх — тот взвизгнул с жуткого восхищения… Дальше шли, смотрели на умытую грозой булыжную мостовую, на котов, что дрались здесь же, посреди улицы, насторожив спины, поставив хвосты колом. С облинявших морд ссыпались на камни клочья шерсти, стонали они гортанно, по-весеннему, что пароходы с Невы… Смотрел вокруг Тимофей, и было для него все откровением, неожиданностью.
Потом пошли мосты, Стрелка Васильевского, Невский. Он не заметил, как прошли солнечным блестким вихрем набережными и площадью, как много стало народу. Тимофей видел сразу все едино, будто только и появился в большом городе: удивленно замечал перед собою движение яркого, многоцветного пятна жизни. Оно роилось, ничего не боясь, не озираясь в страхе на небо. И день этот, целиком, вместе с городом, он и ощущал, и глубоко вдыхал легкими, и воспринимал как одно неделимое мирное счастье, частью которого понял и себя.
Потом магазины. Удивительные, почти довоенные. В руках у него оказались свертки, коробки, пакеты, и не видел он их еще глазами — только чуял ее взволнованное возбужденное лицо перед собою, наполненные радостью глаза.
Шли дальше. Он все не отпускал из виду ее лица: «Вот она смеется, вот появились такие хорошие ямочки на щеках, волосы подхватил весенним теплом ветер, вот в ее глазах, блестят крапушки солнца… Где ж была-то она?» Обнял он ее и целовал отчаянно посреди улицы. Толпа не ревнует к их радости, только расступается, весело посмеивается… А Зинаида словно обезумела от счастья, зарделась, крапушки в глазах жалко слезами заплыли.
— Тимошенька, милый… Да что же это, Тимоша, прошло-о-о лихо-хо-о?! — Сама теребит, сквозь стон, его большую голову, а он-то хохочет, гладит ее по лицу.
— Прошло родная, прошло…
По набережной, шли, где-то останавливались, смотрели на Неву. На одном из пакетов порвалась бечевка. Скользнул пакет за решетку в воду, застрял там меж сосудистых талых льдинок и, подхватившись течением, поплыл под мост. Тут только, зыркнув на нее, заметил он в своих руках множество свертков, вгляделся в испуганные ее глаза, почуял в них что-то забытое, страшное, и вспомнил слова еще магазинные: «И телевизор подкупим…». И посыпались из его неуклюжих рук все прочие пакеты да коробки, и застыли его серые глаза, озлобились, и бровь вопросом обгорелым поползла вверх.
Зинка-то закричала, слезы обильно душили, обидные.
— Для тебя подарки, — шепчет. — Тебе куплены, — бессмысленно повторяет жалкие слова. — В дом наш, тебе-е-е! — А сама ревет. Не то бы надо сказать. Может, и вовсе не заметить утраты, только уж больно жалко ей всего этого дня счастья, жаль своей заботы о нем, тошно, что счастье болью обернулось, будто и не было. Да разве разогнать весенним ветром прошлое счастье, да уж нет, не разогнать ветром памяти…
И опять уголь все затмил, снова работа. «Вжиг… вжиг… вжиг…» — бьются об асфальт сапоги. — «Вжиг… вжиг… вжиг…» — истирают они память о войне.
Последний раз слепого видели в минувшее воскресенье, по обыкновению, рядом с канцелярским ларем и цветочным рядом на осеннем Сытном рынке. В тот день стоял он в оживленной и пестрой толпе среди рыночного гула, почти не разговаривал с подходившими знакомыми, глубоко вдыхал воздух, насыщенный запахами продававшихся на лотках цветов.
Во все времена года на нем была одна и та же зеленая тужурка с овечьим воротником, зимою поднятым, прикрывавшим его синюшное от ожогов молодое лицо, с безжизненно глядевшими поверх людей голубыми глазами.
На груди его, наподобие плаката, держался на черных тесемках щиток с рядами наколотых в него иголок: сапожных и швейных, разных калибров, выше щитка тускло поблескивал орден Красной Звезды. Слепой продавал иголки, приходя на рынок каждое воскресенье. Стоял он прямо, приподняв подбородок и слегка склонив голову набок, руки его почти всегда были спрятаны в косые карманы тужурки. Он прислушивался к рыночному гулу, голосам покупателей и продавцов, иногда курил папиросу и переговаривался с соседями, называвшими его Володей Минером, — стариком Лешей, разложившим перед собой на табуретке липовые некрашеные ложки, и махонькой старухой, торговавшей кружевами ручной вязки.