— «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых манчжурских полей калека-солдат, утомленный, к семье возвращался своей…»
Посмотрел Ермолаев на Ивана Синюшина, на Еремея Колесова — у обоих по ноге деревянной. Лежат мужики на нарах, и глаза сурово поблескивают от бликов огня, который бился в железной печурке. А Лукьян Поташин домой без рук едет, и песня эта — про них.
Тоскливо у Ермолаева на душе. За три года, что был в Японии, никаких вестей о семье не получал, и кто родился у него, тоже не знал.
Мимо проплывали манчжурские сопки, качался и скрипел старый вагон, колеса выговаривали: «Как там?.. Как там?..» За плечом Ермолаева послышался глуховатый, с легкой хрипотцой голос:
— О чем задумались, господин фельдфебель? — высокий худощавый солдат с повязкой на глазу встал рядом, начал скручивать «козью ножку». — Смотрю на вас: вы все курите да курите.
Григорий Поздышев не похож на других солдат: вежливый, с офицерами не спорил, но чувствовалась в нем некая сила странная, отчего офицеры не могли хлобыстнуть его по зубам, как делали запросто с другими. Частенько в беседах с товарищами Григорий говорил, что война нужна буржуям да царю — главному в России помещику, а в бою не прятался за чужие спины, шел в передней цепи. Непонятен Григорий Ермолаеву, однако уважал его за храбрость, честность и прямодушие, чувствовал, что в чём-то Григорий прав, хотя сам Ермолаев считал царя заступником, а винил во всем буржуев да помещиков. А царь, может, и сам не знает многого, да ведь до Бога высоко, а до царя — далеко…
— Да какой я господин, — откликнулся Ермолаев на вопрос Поздышева, давая ему место возле щели. — Я, как все солдатушки, голь перекатная. А фельдфебелем стал за геройство, не люблю сидеть в кустах, уж пусть лучше будет грудь в крестах, — и усмехнулся. — Ты-то ведь тоже не последний в цепи был, за царя нашего батюшку да отечество глаз отдал.
— Не за царя, — поморщился Григорий. — А тоже, вроде вас, господин фельдфебель, труса праздновать не привык, хоть и не нужна война с Японией простому люду. Стессель нас продал японцам, а сам уехал в Россию. Зато мы хлебнули в плену лиха. Разве не так, господин фельдфебель?
— Да не зови ты меня господином, зови просто Егором, ну а при начальстве — смотри, не оплошай, всё-таки мы пока военные люди. А что я воевал с япошками крепко, то не хотел, чтобы они на землю нашу пришли, стали бы над русским народом измываться, у нас своих измывателей хватает, — и Ермолаев сплюнул со злостью в щель, откуда тянуло морозным ветром. Потом встал, ушел в глубь вагона и запел вместе со всеми: «В церкви, золотом облитой…»
Утром поезд прибыл во Владивосток. Во всех вагонах гудели солдатские голоса, рвали руки двери теплушек, но не открывались они, видимо, заперты снаружи, а так хотелось упасть ничком на русскую землю, виденную в снах, умыться снегом, своим, русским, снегом. Барабанили солдаты в двери кулаками, кричали:
— Открывайте, что мы — каторжники?!!
Но эшелон медленно тронулся и пополз куда-то прочь от станции. И лишь тогда открыли двери теплушек, когда эшелон встал в дальнем тупике. Солдаты ринулись к выходу, и остолбенели: возле вагонов холодно поблескивали штыки винтовок, казачий офицер, поигрывая нагайкой, прохаживался перед шеренгой солдат, за которой стоял эскадрон казаков.
— Эй, кто тут старший? — гаркнул офицер в двери теплушки.
Ермолаев соскочил на снег, вытянулся по стойке «смирно», выгнул грудь колесом, звякнули медали.
— Кто таков?
— Фельдфебель Ермолаев, вашбродь!
— Кто у тебя тут песни крамольные горланил? Живо фамилии! Я вам, канальям, языки пообрываю за такое!
В узких карих монгольских глазах Ермолаева мелькнули злые искорки, но лицо выражало полную покорность, добродушие и желание услужить господину офицеру, и он ответил, все так же стоя на вытяжку:
— Никак нет, вашбродь, в нашем вагоне песни пелись те, каким нас господа офицеры учили!
— Ну, какие это песни? Говори! — решил офицер поймать простака-фельдфелеля на слове, не уловив злых искорок, не заметив чертиков, которые вслед за ними заплясали в глазах бравого служаки.