— На отдых пошли. Отоспятся.
Он привалился спиной к бревенчатой, не знавшей штукатурки стене, вытянул под столом ноги, как-то слегка обмяк — вроде бы успокоился — и, продолжая следить за Шатько, тихонько, вполголоса запел:
— Ясным ли днем или ночью туманною...
И простуженный, грубый голос его словно бы потеплел, оттаял и осторожно, мягко дотронулся до Шатько. Тот удивился. Отодвинувшись, повернулся к Смолину и стал смотреть на него и слушать так, словно заново открывал для себя этого человека.
А солдат безукоризненно, профессионально точно и свободно пел где-то когда-то слышанный Шатько романс и уже не следил за ним, не сторожил его, потому что вернее, чем он сам, берегла теперь командира-неудачника удивительно неуместная здесь, но почему-то исцеляющая песня. А может, дело было не в самой песне, а в том, как, с каким умыслом ее пел солдат.
В щелястые, плохо застекленные окна потянуло дымком, слабо запахло подгоревшей кашей: полковая кухня стояла далеко, но ветер, видно, дул с той стороны.
Смолин где-то на полуслове оборвал романс — то ли забыл дальше слова, то ли просто задумался. А когда запел снова, то уже другую, совсем другую песню:
— Дан приказ ему на запад, — доверительно, очень лично рассказывал он знакомой песней знакомую Шатько историю. — Ей — в другую сторону. Уходили комсомольцы на гражданскую войну.
Эта песня была уже не первой помощью дрогнувшей, растерявшейся душе — новая песня не врачевала, а звала, не успокаивала, а что-то с Шатько спрашивала.
А потом были еще и еще песни, и пел их Смолин по-разному — которые целиком, которые наполовину, а где лишь один куплет, один припев... Словно примерялся к каждой, пробовал ее, решал — подходящая ли? — и уж потом либо отбрасывал, либо пел до конца. Конечно, пел он не просто так — от нечего делать, и не для себя. Это Шатько хорошо чувствовал. Смолин пел для него: ненавязчиво, просто. И этим осторожно, чутко приводил в порядок растрепанную и потерявшую было мужество его душу. И было так, словно они друзья и один рассказывает доверительно, а другой слушает.
А потом они вместе поднялись, вместе вышли на пробитую в березняке, побеленную редким снегопадом дорогу.
В утреннем, словно бы выцветшем небе таяла прозрачная, выцветшая за ночь луна.
— Теперь можешь мне поверить, — сказал Шатько.
Смолин кивнул:
— Я знаю.
— Жаль только, что пользы не принес. Я ведь... тоже добровольно. В училище оставляли.
Он шел к начальнику разведки доложить о том, что произошло, и не ждал, и не хотел для себя снисхождения. А при мысли о шестерых невернувшихся снова начинал терять самообладание, тяжелым взглядом косил на Смолина и всеми своими обостренными нервами ощущал и винтовку за спиной, и вороненый ТТ у пояса.
Они обошли скособоченный, растрепанный ветром или снарядами большой зарод сена, свернули на развороченный танками, разбитый проселок.
Смолин неожиданно метнулся вперед и побежал по дороге, вскидывая руки и что-то крича солдатам, шумно столпившимся у груженной ящиками трехтонки. Ему ответно взмахнули две-три руки, кто-то отделился от толпы и пошел навстречу, и, встретившись, оба добродушно потолкали друг друга, пошли рядом, потом Смолин резко, с ходу остановился и стоял, слушая солдата, и не двигался, и исподлобья поглядывал на подходившего к ним Шатько.
По устало опущенным плечам, по грязным, свежеисцарапанным сапогам, по каким-то другим, еле уловимым признакам Шатько угадал в солдате одного из своих разведчиков. Смолин и солдат замолчали, а Шатько кинулся к разведчику, с трудом сдерживаясь, чтобы не обнять, и отступил, натолкнувшись на холодный, враждебный взгляд.
— Все живы? — только и спросил он.
— Все, — ответил за солдата Смолин, — Спиридонов тяжело ранен... В санбат отнесли.
Солдат все не отводил от Шатько ненавидящего, брезгливого взгляда и наконец резко, обвиняюще, хлестнул командира словами:
— Не выживет Спиридонов. В голову его...
Шатько сжал кулаки, чтобы унять внезапную дрожь в пальцах. Голова закружилась. Он широко, носками внутрь, расставил ноги и удержался, даже не покачнувшись. «От голода, — сказал сам себе. — От спирта».