Петька Терехов ехал на БАМ. Его не провожали оркестры, ему не говорили с трибун пламенных напутственных речей и восторженные девчонки не бросали цветов в окна вагона. А вагон не был набит веселыми, без устали поющими ребятами, в нем не бренчали гитары, не кричали со спин и рукавов штормовок яркие эмблемы и не перекрывало их пестроту четкое, громкое, как набат, внушающее интерес, уважение и зовущее в большую дорогу слово «БАМ».
Не было этого. А было горькое, досадливое ощущение вины перед матерью, которая негодовала и кричала, еще надеясь, что может не отпустить, а потом умоляла и плакала, уже понимая свою беспомощность. Было как-то неловко перед отцом, которого он не предупредил. Неловко за телеграмму, посланную ему в санаторий с вокзала, в последний момент, — короткую, резкую, как стук двери, когда ее закрывают стремительно, торопясь уйти навсегда. И еще неприятно было ему ощущение какой-то вороватости, появившейся в первый же день пути, в первый час, в первые же минуты...
Молоденькая щеголеватая проводница, похожая на стюардессу международного лайнера, проверяя его билет, равнодушно переспросила:
— До Большого Невера?
— Билет-то до Невера, — весело, даже, пожалуй, лихо возразил Петька, — а мне — на БАМ. Не подскажете, на какой станции лучше выйти? — И улыбнулся ей открыто, приветливо, чуть лукаво.
Она не приняла этой его улыбки, ответила откровенно насмешливо:
— Едешь на БАМ, а не знаешь, где это. Зачем едешь-то?
Это был выпад, оскорбление, но — самое неприятное — в этом была правда. И Петька, изобразив на своем померкшем сразу лице независимость, зашвырнул на третью полку рюкзак, вынул пачку «Дорожных», неумело, но вызывающе кинул в рот сигарету и, нашарив в тесном кармане джинсов коробок спичек, ушел в тамбур.
Вот тут-то и навалились на него все эти чувства и ощущения, и он поначалу отбивался от них, и отбиться было возможно, потому что была и защита — неистребимое, какое-то фанатическое желание попасть на грандиозную стройку, стать там нужным, своим и работать, работать, прокладывать в таежном безлюдье стремительные, звенящие от морозов и будущих скоростей рельсы. В мыслях он опять, в который уже раз, видел и тайгу, и ребят в темных от пота штормовках, и ту самую, Байкало-Амурскую, которую не могли, не должны были построить без него.
Но щеголеватая проводница не оставляла его в покое. Открыла дверь в тамбур, повела выщипанной подведенной бровью, спросила высокомерно:
— Постель берешь?
Он кивнул, и она ушла, бросив через плечо:
— Много вас таких... Туда и обратно катаются...
Он не успел ответить, остался в тамбуре. Возвращаться в вагон, а значит, встречаться с проводницей еще раз, не хотелось.
И опять он вспомнил, как, прочитав в «Комсомолке» про БАМ, бежал сломя голову в райком, уверенный, что ему там обрадуются, даже, может быть, восхитятся: отличник-медалист, а вот... не в институт рвется, а тяжелую, простую работу просит, в медвежью глухомань готов ехать. Он уже представлял себе, как положит в карман новенькой штормовочки заветную комсомольскую путевку, как зайдет к ребятам проститься и случайно встретит Марину из десятого «Б» и этак запросто, между прочим объявит ей, что вот... едет...
Но в райкоме никого он не удивил и не обрадовал. Рыжая, веснушчатая девчонка в круглых очках придвинула Петьке стул, сама устроилась за своим инструкторским столом, поперебирала какие-то папки, словно готовилась к долгому разговору, а сказала всего одну фразу:
— Ничем помочь не могу.
И уставилась на него через стеклянные кругляши выжидающе.
Петька заметил, что ресницы у нее рыжие и, глаза тоже какие-то серо-рыжие, а вместо бровей — два редких белесых кустика. Он попытался объяснить, как необходимо ему работать именно там, попытался убедить, что БАМ — его долг, его судьба... Она все это выслушала, угадала дальнейший ход мыслей и ответила непреклонно: