И поднялась, стала прощаться.
С этого дня концерты из госпитального окна прекратились. Настойчивые зовы столовских девчат наталкивались на непреклонного Рахмета, который только разводил руками:
— Серьезный стал. Петь не хочет.
И он неизменно уходил от окна, а то и закрывал его наглухо. Девчата не знали, что теперь Антон стеснялся быть услышанным в консерватории, и грешили на «медсестру Зиночку».
Через неделю Вера Генриховна снова пошла в госпиталь, на этот раз одна. Она пробыла там часа два, а может и больше, вернулась в хорошем настроении и сказала поджидавшей ее Люсе, что все в порядке, на экзамены его отпустят, а выпишут только в конце сентября.
И еще была весна. Ранняя...
Они шли с Антоном по вечерней, плохо освещенной улице, разбивали хрусткий ледок на редких, еще сиротливых лужицах и о чем-то говорили. Вернее, говорила Люся, как всегда, торопливо, запальчиво и, будто уставая от собственной болтовни, неожиданно останавливалась. Недолго помолчав, она тут же начинала говорить о другом и теряла всякий интерес к предыдущей теме.
Антон слушал ее и молчал. Молчал, молчал и вдруг остановился, круто повернул Люсю к себе, посмотрел на нее серьезно, словно запоминающе. И сказал так же серьезно, с оттенком недоумения:
— Знаешь, Люська, я тебя, наверно, люблю.
Он так и сказал: «Люська». И сказал: «Наверно».
Она подумала, что ослышалась. Но Антон все стоял и смотрел на нее, и Люся поняла: он на самом деле так и сказал. И тогда она удивилась. И даже обиделась. У нее задрожали губы, и в горле стало сухо. Она ничего не сказала, а медленно повернулась и пошла дальше. Антон еще постоял, догнал ее и взял за руку. И тоже не сказал больше ни слова.
Он так и вел ее за руку до самого общежития. А потом простился: «До завтра» — и ушел к себе.
А она вернулась на улицу, обошла дом со стороны двора, села возле груды камней на сложенные рядком кирпичи и стала думать об Антоне. Об Антоне и о себе. Стала обстоятельно, с подробностями вспоминать, как они сегодня шли, как он остановил ее, как сказал. И опять ее удивило и обидело это «наверно». Почему? Почему «наверно», когда она об этом давно знает. С прошлого года. С поездки в колхоз.
А утром, очень рано, когда все еще валялись в постелях, пришла Ванда и, дожидаясь, пока девчонки оденутся, принялась ходить взад-вперед, шумно задевая бедрами за кровати, стулья и тумбочки.
Все понимали, что пришла она не просто так, по пути, как забегали подружки, и потому следили за ней выжидательно, заранее обеспокоенные.
— Что-нибудь случилось? — не выдержала однокурсница Ванды, Лена Шарова, самая старшая и самая рассудительная из них.
И Ванду сразу прорвало:
— Случилось! Живете рядом, дверь — к двери, и ничего не знаете! А может, знаете, да молчите? Зотова, ты с ним все ходишь вместе — тоже не знаешь?
Люся испугалась не ее слов, не угрожающего тона, а какого-то своего предчувствия.
— И давно он по ночам исчезает?
— Не говори загадками! — прикрикнула Лена.
— Хорошо, — подошла к столу, как к трибуне, Ванда. — Не буду загадками. Нам стало известно, что студент Смолин... — она поискала слова и закончила обтекаемо: — Нарушает правила общежития.
Но на этом исчерпала свою сдержанность и стала говорить грубо, зло, торжествующе.
Она не была уже секретарем. Ее с шумом провалили на отчетно-выборном. Но тут же буквально через неделю как представительницу от студенчества ввели в состав месткома.
— Распустились! — кричала она. — Превратили общежитие...
Распахнула дверь, выскочила в коридор и стала стучать в комнату Антона. Он не отвечал. Она барабанила в дверь и удовлетворенно оглядывалась на сбежавшихся жильцов: «Убедились?»
Наконец Лена Шарова рванула ее за руку, втолкнула обратно в комнату, крикнула ей в лицо:
— Ну и что? Какое тебе до этого дело?
Спокойно говорить она уже не могла. Остальные девчонки, обычно робевшие перед Вандой, шумно возмущались ею, защищали Антона. Только Люся сидела на своей кровати и молчала.
— Он что, у тебя разрешения должен спрашивать?
Ванда не ожидала такого отпора от однокурсницы.
— Ты считаешь?..
— Я считаю — это его личное дело, — отрезала Лена. — Личное. Понимаешь?