По-моему, темнота длилась неделями, говорит Дондог. У меня такое впечатление, что нас навсегда поглотила эта чернота, с запахом реки и с собаками, которые время от времени начинали ныть, и тогда их заставляли замолчать; с Йойшей, который ворочался во сне, который отрывался от меня, чтобы обнять Смоки, и чуть позже опять ко мне прижимался; с Элианой Шюст, которая от меня не отрывалась, которая отчаянно дрожала и согревала меня, как может согревать мальчика девочка, изо всех сил; с бормотанием старого Бартока рядом с погасшей печкой; с отцом Мотыля Головко, который с трудом приводил в движение свое искалеченное тело, медленно двигал руками и в жестокой пустоте тишины шептал, что показывают его часы с едва светящимися стрелками, то один час без двадцати трех часов, то два часа без двадцати семи часов, то снова ровно час.
Описывая все это, я упоминаю отнюдь не всех, говорит Дондог. На барже были еще другие взрослые и другие дети. Над нашими головами в своей расшитой красными маками и степными цветами накидке боролась с сыростью и холодом мать Элианы Шюст, она не шевелилась, она прощупывала взглядом ночь, она поджидала возвращение тех, кто ушел безвозвратно. Но, приняв на себя роль наблюдателя, она, дабы не привлечь к нам внимание убийц, не выкрикивала вниз никаких сообщений, а время от времени пласталась в тишине до верхних ступенек трапа и нашептывала последние известия о резне.
Она говорила голосом, какого мне никогда не доводилось слышать у других женщин, голосом, счищавшим шелуху со слогов, так что они становились резкими, режущими. Все ближе, говорила она, эти, из Вершвеллена, разгулялись в северном квартале, умоляю, угомоните собак и держитесь в тени, тише орды мертвецов. Теперь, говорила она, грузовики немного отъехали. Они собираются в очередной раз прочесать больницу, говорила она, но это подальше. Они оцепили порт, говорила она. Главное, не нарушайте тишину, нужно, чтобы они думали, что на судне никого нет. Я не вижу Габриэлу Бруну с тех пор, как она спрыгнула на сушу, говорила она, нужны специальные очки, такие, какими оснащены они, какими оснащены боевики, чтобы видеть сквозь ночь и кровь как среди бела дня. Мать Элианы Шюст подползала к верхним ступенькам трапа, чтобы сообщить нам это приглушенным голосом, своим голосом, который наносил нам мельчайшие интимные раны, потом возвращалась, чтобы впасть, глядя вперед, в столбняк.
В действительности, говорит Дондог, я наверняка помню что-то еще, но мне всякий раз не хватает сил, чтобы вызвать ту ночь в памяти. У меня нет ни малейшего желания копаться в обрывках образов, которые оказались спрятаны, и изобретать образы, чтобы налепить их на эти обрывки. В сущности, у меня нет ни малейшего желания щеголять своими речами, как будто я и в самом деле уцелел.
Однажды, вдруг говорит он, но не продолжает.
Он умолкает. С той ночи в речи и памяти Дондога то и дело что-то стопорится.
Подчас понятно, почему он прерывается, подчас не очень.
Однажды, двадцатью или двадцатью пятью годами позже, говорит вдруг Дондог, а может, и тридцать, тридцать два года спустя, какая разница, когда я вновь оказался вместе со Шлюмом в том единственном месте, где мы могли встретиться, в сердце кромешной тьмы, в симбиозе с кромешной тьмой и самим Шлюмом, я попросил Шлюма о том, о чем доселе просить не осмеливался, потому что до тех пор старался не бередить без особой нужды его муки. Я попросил его вызвать в своей, а значит, и в нашей памяти какие-то значимые образы той ночи.
— Когда я углубился в темные улицы? — вздохнул Шлюм. — Когда шел в черноте, сойдя с баржи на берег, ты хочешь увидеть заново это?.. Или потом, улицу Одиннадцатого Лигети?.. Или когда Габриэла Бруна отыскала меня у подножия стены и ее вдруг выхватили лучи фар?..
— Как хочешь, — сказал я.
— Я предпочитаю об этом не говорить, — сказал Шлюм. — Все еще. Это еще не умерло у меня в памяти.
— Как хочешь, — сказал я.
— Расскажу об этом, когда полностью все забуду, не раньше, — сказал он.
— Хорошо, — сказал я.
Я отлично понимал сдержанность Шлюма. Все, что чувствовал Шлюм, чувствовал и я, я тоже. С той ночи мы были настроены на одну и ту же волну. Все, что было у него в голове, я понимал лучше некуда. Наша беседа проходила через тридцать с лишним лет после уничтожения, в эпоху, когда лагерная жизнь казалась мне не такой неприкаянной и не такой несправедливой, как в молодые годы, — до такой степени, что перспектива выйти когда-нибудь на свободу сильно меня смущала. Я намотался за колючей проволокой, вполне сносно преуспевая в карьере мелкого уйбурского заключенного. На досуге либо участвовал в лагерных театральных начинаниях, если там был театр, либо писал для лагерной публики книги, небольшие сочиненьица, которые расходились подчас не такими уж смехотворными тиражами, пусть так и не превысившими пять-шесть экземпляров. Речь шла главным образом о романах, где на сцену выходили Шлюм и покойники, которых я некогда знал или любил в детстве или во сне. И ежели я так хорошо понимал сдержанность Шлюма перед лицом его реальных воспоминаний, то потому, что, со своей стороны, для меня всегда оставалось невозможным рассказать извлеченные из моего реального, пережитого опыта истории. Я придумывал, без конца почерпывая у себя из памяти, но ничто из моих придумок на самом деле не затрагивало сердцевину пережитых мук или реальности. Мне казалось чудовищным затевать рассказ на этой основе.