— Я позвала вас, чтобы поговорить о прощении, — сказала она. — Ибо если вы простите тех, кто грешил против вас, наш Небесный Отец тоже простит вам ваши грехи.
Она положила руку мне на колено, и от ее ладони мне через джинсы передалось — точнее, будто пролилось — тепло.
— Но если не простите вы, то и вам не будет прощения.
— Прощение. — Это угловатое слово будто застряло у меня в горле, я по-прежнему улыбалась.
— Вы их получали? — спросила она. — Ее письма?
Я получала их. Все до единого. Я просила Папу — я говорю о моем настоящем отце; не о том, от чьей гнилой плоти я родилась, — уничтожать каждое из этих писем, когда они будут приходить. То, что это письмо от заключенного Нордвудской тюрьмы, можно было понять по штемпелю и пометке.
Вскоре после того, как мне исполнился двадцать один год и я приехала домой на каникулы, Папа пришел ко мне с коробкой в руках, доверху набитой этими мерзкими письмами, — и признанием. «Я просто подумал… когда подрастешь, может, захочешь взглянуть…»
Наверное, это случилось на зимних каникулах, потому что барбекю-гриль перенесли в сарай, стоявший в саду. Папа помог мне разжечь его. Мы стояли там, в пальто — он со своей трубкой, я с чашкой чая в руке — и кидали письма в огонь, одно за другим.
— Мне кажется, у вас сложилось неправильное представление, — сказала я священнослужительнице. — Бывает — и вы часто это наблюдали, — что из таких историй выходит толк. Преступник ждет, что к нему придут, надеясь вымолить у пришедшего прощение. Тот, кого заключенный ждет, может годами сомневаться, стоит ему приходить или нет. Но в конце концов все же решается и приходит, и между ними — между родителем и ребенком или преступником и его жертвой — происходит разговор. И даже если в итоге этого разговора заключенный не получает прощения, они все равно оба что-то да вынесут из этой встречи. Моя же мать, как вы знаете, мертва. И я не навещала ее — никогда.
Слезы предательски подступили к глазам, и, чтобы скрыть их, я опустила на глаза солнечные очки. В сумраке капелланша превратилась в белое округлое привидение.
— Ничем, к сожалению, не могу вам помочь, — бросила я невпопад и, спотыкаясь, попятилась к выходу.
Солнце, наконец, немного смягчилось — самое время что-нибудь выпить. Мне представились гостиничный бар, первый бокал, наливающиеся ленивой тяжестью руки и ноги.
Помощница директора ждала меня снаружи.
— Вы закончили? — спросила она.
Тени, черные и длинные, тянулись за нами по асфальту. Когда я подошла к ней, они слились, превратившись в странного, причудливого зверя.
Ее смена, наверное, закончилась.
— Да, мне пора, — ответила я.
Оказавшись в машине, я проверила телефон. «Разве бодренько бывает слишком?» — написала Оливия в ответ на мое утреннее сообщение.
Поставив коробку с вещами Матери на колени, я открыла крышку. Всякая всячина: Библия (кто бы сомневался?), расческа, две журнальные вырезки, скрепленные скотчем. На одной — реклама пляжного отдыха в Мексике, на другой — реклама пеленок: счастливые, чистенькие младенцы лежат рядком на белой простыне. Еще газетная вырезка со статьей о благотворительной работе Итана в Оксфорде. Три плитки шоколада и тюбик из-под помады. Она и здесь ничего не выбрасывала.
В последний раз я видела Мать в тот день, когда сбежала. Я проснулась утром в грязной постели и поняла, что мое время вышло — я так и умру здесь, если ничего не сделаю.
Иногда, в мыслях, я возвращаюсь в нашу комнатушку. Две узкие кровати зажаты в противоположных углах, как можно дальше друг от друга: одна — моя, другая — Эви. С потолка свисает голая лампочка — когда кто-то идет по коридору, она болтается из стороны в сторону. Обычно лампочка не горит, но иногда Отец включает ее, и тогда она светит целыми днями.
Он запечатал окно распрямленной картонной коробкой, намереваясь самолично контролировать время суток, но тусклый коричневатый свет, пробивающийся сквозь эту коробку, дарит нам настоящие дни и ночи. За картоном начинается сад, за ним — вересковый луг. Сейчас как-то слабо верится, что те места — с их дикостью, их атмосферой — все еще существуют.