Однажды Антоненко написал мне записочку. Она начиналась так: «Друг родины Вадим». Это обращение наложило на меня обязательство куда более нерушимое, чем все мыслимые «присяги на верность».
После 1923 года я неоднократно обращался с просьбой о восстановлении меня в советском гражданстве, но получал отказ. Я жил обычной трудовой жизнью: работал линотипистом-ночником, потом стал монтажером. В кинематографическом синдикате правила соблюдались плохо или не соблюдались вовсе — безработица! — и за восьмидесятичасовые рабочие недели платили как за обыкновенные. Эмигрантская литературная жизнь, поначалу живая и интересная, медленно сходила на нет — были поэты, были писатели, но читателя не было: среднего русского эмигранта удовлетворяли произведения Брешко-Брешковского и Краснова. Фактически все, кто писал — и старики, и молодые, — жили в безвоздушном пространстве: пиши и печатай все, что хочешь, все равно никто, кроме самих пишущих, тебя не прочтет. Я после моего ходатайства о советском паспорте был зачислен в «красные» — еще бы! — я верил в историческую неизбежность Октябрьской революции, принимал ее сущность, и вот, естественно, я стал внутренним эмигрантом в самой эмиграции. Только в 1946 году по общей амнистии я получил советский паспорт, но без права возвращения в СССР. Наконец, еще через одиннадцать лет, — я уже давно был служащим ООН, — я смог впервые совершить мое паломничество на Черную речку.
Это было в июне 1957 года. Сразу же, с первых шагов, мое возвращение оказалось не только возвращением домой, но и новою встречей с отцом.
«Балтика» медленно шла устьем Темзы. Стояла несвойственная Лондону жара. Мы пересекли меридиан Гринвича и оказались в восточном полушарии. Низкие берега уходили все дальше от бортов парохода. Сквозь серо-зеленую воду просвечивали желтые отмели, чайки кружили за кормой, крепчал северный ветер и мягкой своей ладонью толкал в грудь. Стоявший рядом со мной человек, которого я принял за служащего одного из наших консульств, возвращавшегося в отпуск, обратился ко мне:
— Ну, как вы устроились? Довольны кабиной?
— Кабина превосходная. Но не кабина меня поразила больше всего, а отсутствие перегородок между классами. Когда плывешь на одной из английских королев («Королева Мери», «Королева Елизавета»), постоянно натыкаешься на глухо запертые двери с надписью «только для пассажиров первого класса». И сразу становится не по себе.
На «Балтике» этого нет. Конечно, кабины не одинаковы, но передвижение пассажиров на теплоходе никакими классами не ограничено. Так вы сын Леонида Андреева, — неожиданно добавил мой собеседник, — возвращаетесь домой?
— А откуда вы узнали, что я — Андреев?
— Я помощник капитана. Моя обязанность следить за тем, чтобы пассажиры ни в чем не нуждались. В прошлом году, — продолжал он, — я был на Черной речке и видел могилу вашего отца. Его прах собирались перевезти в Ленинград. Не знаю, может быть, Это уже сделано.
— Могила заброшена?
— Что вы! Когда я на ней был, ее всю уставили цветами. Во время войны она пострадала. Церковь, около которой похоронен ваш отец, разрушена, а могильный камень расколот снарядом. Через Черную речку трижды прошел фронт. Имя вашего отца у нас хорошо помнят.
В течение всего моего пятидневного путешествия на «Балтике» я все больше и больше убеждался в том, что Леонида Андреева много читают. Молоденькая библиотекарша встретила меня как старого друга; директор металлургического завода, большевик, командовавший полком еще в гражданскую войну, говорил мне о том, что «Рассказ о семи повешенных» произвел на него такое впечатление, «какое разве только Чехову под силу», а официанту, работавшему на «Балтике», больше всего нравился рассказ «Жили-были»: «Я, конечно, неверующий, но дьякона мне больше других жалко». И, вспомнив рассказ «Петька на даче», удивлялся: «Как же можно было жить в такое время!»
В первые годы двадцатого века ощущение того, что некая историческая эпоха кончается, «что в этом мире мещанства, чиновничьего засилья и социальной несправедливости больше жить невозможно», что придет нечто новое и, конечно, светлое и замечательное, что уж очень темна была жизнь вокруг, — было повсеместным. Представлялось, что за гибелью немедленно наступит великолепное возрождение. Все свято верили в чеховские алмазы, не соглашаясь, однако, с тем, что их увидят только через двести лет: срок казался непомерно большим. Отец, вероятно, был одним из тех, кто в близости светлой эпохи сомневался. Это противоречие — жажда гибели как спасения (только умерев, может прорасти зерно) и неверие в то, что за смертью сразу начнется новое сияние» — заставляло его метаться, быть непоследовательным и смутным. «Я и войну принимаю (войну четырнадцатого года) только для того, чтобы не сойти с ума», — как-то сказал он. Отец принял войну, которую он ненавидел, но не принял революцию, хотя он ее столько лет восторженно предчувствовал.